Nightwood

By Djuna Barnes


Найтвуд

EBook

“Я никуда не могу пристроить книгу, это уже четвертый издатель.	
… 
…они говорят, что это не роман; что нет в нем непрерывности жизни, лишь яркие пятна да поэзия –
что я не даю никому понятия, что персонажи носят, едят или как они открывают и закрывают двери, 
как они зарабатывают на жизнь или как они снимают ботинки и надевают шляпы. 
Бог знает, я нет.” 
	
	Джуна Барнс.
Предисловие переводчика
Предисловие Т.С. Элиота 1937 г.
Предисловие Т.С. Элиота 1947 г.
Глава 1. Низко кланяясь
Глава 2. Сомнамбула
Глава 3. Ночная стража
Глава 4. Сквоттер
Глава 5. Дозорный, что ночь?
Глава 6. Где падает дерево
Глава 7. Спускайся, Мэтью
Глава 8. Одержимая



Предисловие.

Когда встает вопрос о написании предисловия к книге креативного характера, я всегда чувствую, что не много книг стоит представлять как в точности те, что имеют дерзость быть таковыми. Я уже свершил два подобных дерзновения; это третье, и если оно не последнее, то никто не будет удивлен этому более чем я сам. Я могу оправдать это предисловие лишь следующим образом. Кто-либо способный предугадывать реакцию людей при первом прочтении книги, постигнет эту развивающуюся по ходу интимную связь с ней. Я читал Найтвуд много раз, в рукописи, в правках, и после публикации. Если что-либо можно сделать для других читателей – принимая, что если вы вообще читаете это предисловие, то прочтете его первым – отследить наиболее значительные фазы собственного ее восприятия. У меня эта книга потребовала некоторого времени для восприятия ее смысла в целом.

В описании Найтвуда с целью привлечь читателей к английскому изданию, я сказал, что он "взывает непосредственно к читателям поэзии". Этого вполне достаточно для краткой рекламы, но я счастлив, использовать нынешнюю возможность для небольшого усиления. Я не хочу наводить на ту мысль, что отличительной особенностью книги является в первую очередь вербальность, и еще меньше, что удивительный язык покрывает пробелы содержания. Хотя термин "роман" и стал слишком приниженным для применения, но если он подразумевает книгу, в которой живые персонажи созданы и показаны в значительных отношениях, - эта книга, несомненно, является романом. И я не считаю, что стиль Мисс Барнс является "поэтической прозой". Но я считаю, что большинство современных романов действительно не "написаны". Они получают ту реальность, которую имеют в основном от точной передачи шумов, что человеческие существа производят в своих повседневных нуждах коммуникации; и та часть романа, что не составлена из этих шумов, состоит из прозы не более живой, чем у компетентного респондента газеты или правительственного чиновника. Живая проза в общей сложности требует от читателя чего-то, чего обычный читатель романов дать ей не готов. Сказать, что Найтвуд взывает непосредственно к читателям поэзии не означает, что он не является романом, но это настолько хороший роман, что только чувства натренированные поэзией смогут полностью воспринять его. Проза Мисс Барнс содержит ритм как стиль прозы и музыкальный узор несоответствующий стихотворению. Этот прозаический ритм может быть более или менее сложен и разработан, в соответствии с целями писателя; но вне зависимости от того, прост он или сложен, это то что устанавливает основу изложения в первую очередь.

Когда я читал книгу в первый раз, я нашел ее начальное течение довольно медленным и затянутым, до появления доктора. И в течение первого прочтения я был под впечатлением, что только доктор и придавал книге ее жизненность; и я полагал, что последняя глава излишня. Теперь я убежден, что последняя глава существенна, и драматически и музыкально. Было заметно, тем не менее, что если другие персонажи при повторном чтении становились для меня живыми, то, по мере смещения акцента, фигура доктора становилась, вне всякого сомнения, разукрупненной. С другой стороны, он явлен для обретения другого и более глубокого значения при рассмотрении всей композиции в целом. Он перестает быть блестящим актером в чужой неубедительно сыгранной постановке, чьего повторного появления с нетерпением ждут. Тем не менее, в реальной жизни такой персонаж может показаться завладевающим разговором, утоляющим взаимность, и заминающим менее говорливых людей; в книге его роль совершенно иная. В начале, мы слышим только его разговор; мы не понимаем почему он говорит. Постепенно можно заметить, что наряду с эготизмом и развязностью – Др. Мэтью-Великая-крупинка-соли-Данте-О’Коннор – обладает так же отчаянной беспристрастностью и глубокой скромностью. Его скромность не часто выступает на передний план так, как в чудесной сцене в пустой церкви, но это то, что дает ему во всем протяжении его беспомощную силу посреди беспомощности. Его монологи, блестящие и остроумные сами по себе, не продиктованы индифферентностью к другим человеческим существам, но напротив сверхчувственной заботой о них. Когда Нора приходит посетить его ночью (Дозорный, Что Ночи?) он осознает, что единственное, чем он может ей помочь (он был крайне выведен из себя, ожидая кого-то другого) – единственный способ «спасти ситуацию» – обильно болтать, даже если она едва ли была способна воспринимать что-то из его речи, возвращаясь снова и снова к ее наваждению. Это его внезапное отвращение к напряжению, выжимающему его досуха ради других, но ничего не дающему взамен, заставляет его бредить в конце. Люди в моей жизни, что сделали мою жизнь несчастной, приходят ко мне, что бы узнать о ночи и деградации. Но большую часть времени он говорит, чтобы утопить тот небольшой осадок рыданий и завываний гуманности, сделать более терпимым его стыд и менее постыдным его страдание. Действительно, такой персонаж как Доктор О’Коннор не может быть единственно настоящим в галерее манекенов: такой характер требует других реальных, если и не столь осознанных, людей для реализации собственной реальности. Я не думаю ни об одном другом персонаже книги, который бы не исчез из моего сознания. Феликс и его ребенок угнетающе реальны. Иногда во фразе персонажи оживают так внезапно, что отскакиваешь назад, как если бы коснулся восковой фигуры и обнаружил, что перед тобой живой полицейский. Доктор говорит Норе: Все было в порядке, пока ты не откинула камень, и наружу я вышел, весь – лишай да глаза. Робин Вот (наиболее запутанная из всех, поскольку мы находим ее вполне реальной без достаточного понимания того, почему автор сделал ее такой) это видение антилопы спускающейся древесными приделами, увитая апельсиновым цветом, в фате, с копытом поднятым в экономии страха; а позже у нее замки, как те рога, что у юных чудовищ с глазами спящими. Иногда, ситуация, которую мы уже в общих чертах осмыслили, концентрируется в ужас в интенсивности одной вносимой фразы: «Боже, дети знают кое-что, чего они не могут сказать; им нравятся Красная Шапочка и волк в постели!»

Эта книга не просто коллекция индивидуальных портретов; характеры связаны все вместе, как люди в реальной жизни, тем, что мы можем назвать случаем или судьбой скорее, чем осмысленным выбором компании друг друга: здесь полная картина того что они формируют, скорее чем любой индивидуальный конституант, который оказывается в области интереса. Мы узнаем их через их влияние друг на друга, и то, что они говорят друг другу о других. И в итоге, это должно быть излишним для замечания – но, к сожалению, для всякого читающего книгу в первый раз, это не лишне заметить – эта книга не является психопатическим исследованием. Напасти, от которых страдают люди через свои частичные ненормальности темперамента, видны на поверхности: более глубокая конструкция основана на тех человеческих страданиях и несвободе, что универсальны. В обычной жизни эти страдания обыкновенно скрыты; часто, что самое гнусное, скрыты от самого страдающего больше чем от наблюдателя. Больной не знает что с ним не так; он частично хочет узнать, но в основном желает спрятать от себя это знание. В той Пуританской морали, что я помню, негласно принято, что если кто-либо бережлив, предприимчив, умен, практичен и благоразумен не нарушать социальные условности, он должен жить счастливой и «успешной» жизнью. Неудача приписывалась некоторой слабости или порочности присущей индивидууму; но приличному человеку не должно иметь кошмаров. Сейчас, скорее, более распространено считать, что все индивидуальные страдания это вина «общества», и это излечимо через изменения извне. Фундаментально, эти две философии, как бы они не проявлялись в действии, - одинаковы. Мне кажется, что все мы, постольку, поскольку привязываем себя к созданным объектам и капитулируем перед нашими конечными во времени желаниями, съедаемы одним и тем же червем. Рассмотренный подобным образом, Найтвуд проявляет более глубокую значимость. Рассматривать эту группу людей как отвратительную интермедию уродцев – не только упустить смысл, но и потрафить собственному желанию ужесточить сердце и закостенеть в грехе гордыни.

Я должен отметить, что вышеизложенный параграф дерзок, и возможно слишком претенциозен для предисловия, предполагающего просто рекомендовать книгу, которой я очень восхищаюсь, если бы не одна заметка (как минимум), посвященная выходу книги, что уже появилась, которая способна в своем воздействии заставить читателя начать с тем ошибочным отношением к ней. В противном случае, вообще, в попытке предвидеть читательские заблуждения существует опасность спровоцировать его на другие, непредвиденные, недопонимания. Это работа творческого воображения, а не философский трактат. Как я говорил в начале, я осознаю дерзость, заключающуюся в представлении книги вообще; и прочтение книги добрых несколько раз не обязательно посвящает читающего в правильное понимание того, что ему сказать тем, кто ее еще не читал. То, к чему я хочу оставить читателя готовым, так это великое свершение стиля, красота фраз, блестящее остроумие и характеры, и качество ужаса и обреченности очень тесно связанные с таковыми в Елизаветинской трагедии.

1937

Т.С. Элиот


Предисловие ко второму изданию.

Предыдущее предисловие, которое читатель только что увидел, было написано двенадцать лет назад. Оно появилось только в американском издании Найтвуда, опубликованном Харкурт, Брейс & Ко вскоре после публикации книги Фабер & Фабер в Лондоне. При переиздании Фабер & Фабер решили включить это предисловие, которое таким образом первый раз появляется в английском издании. Поскольку мое восхищение книгой не ослабло, а моим единственным мотивом для редакции являлось желание убрать или скрыть собственную незрелость на момент написания – искушение, присутствующее у любого критика, рассматривающего собственные слова с дистанции в двенадцать лет – я счел лучшим оставить предисловие неизмененным, которое остается, я надеюсь, служить своей изначальной цели – указать подход, помогающий новому читателю.

1949

Т.С.Э.



Глава 1

Низко кланяясь

В начале 1880, не смотря на сильно обоснованные подозрения, что до целесообразности увековечивания той расы, что имела санкцию Бога и неодобрение людей, Хедвиг Волькбейн, Венчанка великой крепости и военной красоты, лежа на задрапированной насыщенным ярким красным постели, под пологом с развевающимися тиснеными крыльями Дома Габсбургов, пуховом одеяле с конвертом сатина на нем, в массивных и потускневших золотых нитях, зажатых в руках Волькбейн - давала жизнь, в возрасте сорока пяти, единственному ребенку, сыну, через семь дней после того как ее врач предсказал что она разрешится.

Вспахивая это поле, трясущееся под цокот лошадей на улице внизу, с дюжинным великолепием генерала салютующего флагу, она назвала его Феликсом, вытолкнула из себя, и умерла. Отец ребенка ушел шестью месяцами ранее, жертва лихорадки. Гвидо Волькбейн, Еврей итальянского происхождения, был одновременно гурмэ и денди, никогда не появлявшийся на публике без ленты некоего не вполне ясного знака отличия оттенявшей его петлицу с тонкой нитью.

Он был маленьким, пухлым и надменно застенчивым, его живот, слегка торчащий вверх, выступал как склон, приводящий к выдавливанию пуговиц жилета и брюк, обозначая точный центр тела акушерской линией видимой по плодам - неизбежной дугой произведенной тяжелыми окружностями бургундского, взбитых сливок и пива.

Осень вязала его, как ни одно другое время года, племенными воспоминаниями, сезоном тоски и ужаса звал он эту погоду. Тогда, проходя по Пратеру, его замечали несущим в демонстративно сжатом кулаке изысканный шейный платок, разлинованный желтым и черным, который громко рыдал о постановлении 1468 года, выпущенном одним Пьетро Барбо, требовавшим, чтобы с веревкой на шее, племя Гвидо бежало по Корсо на потеху христианскому населению, пока леди благородного рождения, сидя на слишком утонченных для отдыха гребнях, вскакивали со своих мест, и, с краснооблаченными кардиналами и Монсеньери, аплодировали с той холодной и истеричной самозабвенностью людей которые одновременно несправедливы и счастливы, - даже сам Папа, вытряхнутый из своих небесных владений, с усмешкой человека сдерживающего своих ангелов, пока хватает дичь. Эта память и шейный платок, который сопутствовал ей, записали в Гвидо (как некоторые цветы брошенные в варево кричащего экстаза больше не проявляют своего специфического вида когда входят в пору увядания) полную сумму того что есть Еврей. Он шел горячий, неосмотрительный и проклятый, его веки трепетали над толстыми глазными яблоками, черный от боли участия в этом, столетия спустя, делающим из него жертву, чувствующий теперь в собственном горле эхо того плача, что несся по Пьяцца Монтанара давным-давно, "Старые вещи!" - унижение при помощи которого его народ выжил.

Бездетный в пятьдесят девять, Гвидо уготовлял из собственного сердца для грядущего ребенка сердце, вылепленное из озабоченности самим собой, той беспощадной дани благородству, тому коленопреклонению, что загнанное тело совершает из одних мышечных сокращений, препадая пред предстоящим и недосягаемым, по старой памяти великого тепла. Это сделало Гвидо, как оно сделает его сына, отягощенным недозволенной кровью. И бездетным он умер, сохранив надежду подвешенной за поясом верности Хедвиг. Гвидо жил как живут все Евреи, кто, обрезанный от своего народа случаем или выбором, находил, что должен населять мир, составляющие которого, будучи чужими, принуждали сознание уступать воображаемой популяции. Когда Еврей умирает на Христианском лоне, - он умирает пронзенным. Хедвиг, неглядя на агонию, рыдала над отверженным. Ее тело в тот момент обратилось в преграду, и Гвидо умер за этой стеной, беспокойный и одинокий. В жизни он делал все, чтобы перекрыть эту невозможную пропасть; наиболее печальным и бесполезным жестом из всего была его претензия на Баронство. Он принял символ креста; он говорил, что он Австриец, из древних, практически вымершей линии, приводя в поддержку своей истории наиболее удивительные и неаккуратные доказательства: геральдический щит, на который у него не было прав, и перечень предков (включая их Христианские имена), которые никогда не существовали. Когда Хедвиг наткнулась на его черно-желтый шейный платок, он сказал, что тот должен напоминать ему про одну ветвь его фамилии, расцветшую в Риме.

Он пытался быть с ней одним целым, обожая ее, подражая ее гусиной походке, и шаг, перенятый им, становился вывернутым и комичным. Она бы сделала больше, но ощущая в нем нечто кощунственное и одинокое, она принимала удар как должно Жентиле - двигаясь ему навстречу по реакции.

Она верила всему что он говорил ей, но довольно часто спрашивала: "В чем дело?" – этот непрерывный упрек имел в виду беспрерывное напоминание о ее любви. Он несся сквозь его жизнь как голос обличения. Он был вымучиваем много говорить о королевской семье, вышвыривая панегрики с усилием капли воды, разросшейся под давлением пальца. Он смеялся очень искренне, когда в присутствии низшего по титулу, если такое случалось, по своей доброй природе, ему удавалось продвинуть их к некоему различию, о котором оба мечтали. Сталкиваясь с чем-то не менее ужасным чем генерал в скрипящей коже, со слабой отдачей движения присущего военному, который, казалось, дышал изнутри, пахнущий порохом и лошадью, летаргически уже готовый к участию в еще не запланированной войне (тот тип, который Хедвиг очень любила), Гвидо трясся невидимой дрожью. Он видел, что Хедвиг имеет ту же выправку, ту же, даже более конденсированную силу рук, тот же образец хватки в меньшем массштабе, как злодейство в своем низведении до кукольного домика. Перо в ее шляпе было режуще чистым и трепещущим как бы на геральдическом ветру; она была женщиной отданной природе, аккуратной, пышногрудой и веселой. Глядя на них обоих он смущался, как перед получением замечания, не офицерского, но жениного.

Когда она танцевала, слегка опьяненная вином, танцевальная зала становилась тактическим маневром; каблуки обрушивались отрывисто и вымуштровано, выступы плечей осознавались несущими галуны и кисточки звания; поворот головы содержал холодную бдительность часового, чей дозор не безопасен. Хедвиг сделала уже что могла. Если когда-либо где и был массивный шик, она персонифицировала его - где-то здесь уже крылась тревога. Цель которую она преследовала, возможно сама того не осознавая, заключалась в гарантии Гвидо что он был Барон. Она верила в это как солдат "верит" в приказ. Что-то в ее осознавании категорий - над которыми она сама не устанавливала никакой ценности - подсказывало ей гораздо лучше. Хедвиг стала Баронессой без вопросов.

В Вене на день Волькбейна пришлось несколько занятий издревле привечавших Евреев, с чем он как-то управился, множественными сделками по товарам для дома, осмотрительными покупками старых мастеров и первоизданий, обменом денег, чтобы обеспечить Хедвиг дом во Внутреннем Городе, на север проглядывающий Пратер, дом который, большой, темный и внушительный, стал фантастическим музеем их столкновений.

Длинные холлы рококо, головокружительные с плюшем и мутовчатой композицией в золоте, были облюднены Римскими фрагментами, белыми и диссоциированными; нога бегуна, холодный полуоборот головы матроны, клюнувший в грудь, слепые толстые впадины глаз, открывающие зрачки в каждой скользящей тени, и то, во что они всматривались, становилось действом солнца. Огромная гостиная была из ореха. Над камином висели впечатляющие копии щита Медичи и, рядом с ним, Австрийская птица.

Три массивных пианино (Хедвиг играла вальсы ее времени с мастерскими ударами мужчины, в темпе собственной крови, быстром и нарастающем - в той пронзительной манере касания, ассоциирующейся с игрой Венчанки, которая, казалось, пронзенная любовью ритма, исполняла его требования в дуэльной манере) раскорячивались на толстых драконьей крови грудах ковров из Мадрида . Дальнейший анализ выслеживал два вьющихся стола богатой и кровавой древесины. Хедвиг любила вещи в парах и деревьях. По середине пролета каждого стола были вбиты штифты с шляпками из серебра формируя льва, медведя, барана, лебедя, и, в их середине - пылающий факел. Дизайн был исполнен под наблюдением Гвидо, который, озабоченный мгновенным, утверждал его как поле Волькбейна, думая, что он обернется чем-то вроде геральдики давно уже пришедшей в упадок под папским неодобрением. Окна в полную длину (французский налет, что Гвидо полагал симпатичным), выходящие в парк, были занавешены туземным вельветом и тканями из Туниса, а Венецианские жалюзи были того особенного мрачного оттенка красного, что так любим Австрийцами. Напротив дубовых панелей отражавших друг друга над длинным столом и до самого гнутого потолка висела пара портретов в натуральную величину, провозглашаемых за отца и мать Гвидо. Леди была пышной Флорентийкой с яркими лукавыми глазами и неприкрытым ртом. Огромные вздувшиеся и глазированные рукава росли из навостренных оплеток жестких кружев вкруг головы, конических и извивающихся. Глубокая аккумуляция платья покатывающегося с нее в глубоких тенях, поезд, бредущий сквозь вереницу примитивных деревьев, были ковровой толщины. Она казалась на сносях птицей. Джентльмен ненадежно сидел на скакуне. Он казался не столько взобравшимся на животное, сколько на него сошедшим. Голубизна итальянского неба лежала между седлом и буфом затянутого охвостья ездока. Скакун был захвачен художником при исполнении падающей арки, грива уносилась ввысь в предсмертном бомбаже; хвост впереди и между тонких скошенных ног. Платье джентльмена было путаной смесью Романтического и Религиозного, а в кружащей закавыке левой руки он держал охорошенную пером шляпу, к краю увенчанную. Вся концепция должна была изображать причуду Марди Гра. Голова джентльмена, застрявшая на углу в три четверти, имела феноменальное подобие с Гвидо Волькбейном, та же стремительная Каббалистическая линия носа, черты лица, акклиматизированные и хранящие тепло там, где небесно-голубой глазного яблока разгибал веки, как если бы другая, чем эта, видимая среда занимала позицию за сий плотью. И не было промежутков в широте данного взгляда, беспредельного и устремленного. Сходство было нежданным. Озаботься бы кто доглядеться до сути, так открылись бы в этих холстах репродукции двух бесстрашных и древних актеров. Гвидо нашел их в каких-то забытых и пыльных углах и купил когда был уверен, что понадобится алиби крови.

В этой точке точная история остановилась для Феликса, который, тридцать лет спустя взворотился в мир с этими фактами, парой портретов и ничем более. Его тетка, очесывая длинные косы янтарным гребнем, рассказала ему что знала, и это было единственным ее знанием о его прошлом. Что формировало Феликса с даты рождения до вступления в тридцатилетие было миру неведомо, до шага вечного Агасфера каждого из сынов. Где бы и когда бы вы ни встречали его – вы чувствовали, что он прибыл откуда-то – не важно, откуда он прибыл – какой-то страны, что он проглотил скорее, чем поселился, какой-то неведомой земли, где был вскормлен, но не наследовал; для Еврея кажется свойственным быть ниоткуда везде. Когда имя Феликса упоминалось, три и более разных людей клясться были готовы, что видели его на прошлой неделе в трех разных странах одновременно.

Феликс именовал себя Бароном Волькбейном, как делал до него отец. Как Феликс жил, как он пришел к своим деньгам, чуял их знаки, как собака узнает стаю, и как без устали их метил и метался, как изучил семь языков, справлялся с этим знанием, - никто не знал. Многие люди были давно привычны к его лицу и фигуре. Он не был популярен, хотя посмертное признание, источаемое отцу, защищало его от непосредственных знакомств с исключительными полуокруглыми взглядами тех, кто не приветствуя земное равенство, тем не менее, отдавал живой ветви (по причине смерти и ее санкций) легкий наклон головы – реминисцентное извинение за дальнейшее подозрение – кивок, весьма свойственный нам в присутствии данного племени.

Феликс был тяжелее и выше отца. Волосы его начинались далеко ото лба. Лицо было длинным сухим овалом, претерпевавшим мучительную меланхолию. Одна лишь особенность, сообщённая Хедвиг, рот, который казался чувственным, в отсутствие желания, как у нее, пребывал под запретом, вжатый, с интимной близостью, в костную структуру зубов. Прочие черты были слегка тяжелы, подбородок, нос, и веки, в одно из которых был вставлен его монокль, сиявший на солнце кругляшом слепого глаза.

Обычно его видели идущим или едущим в одиночку, одетым для участия в таком большом торжестве, что не было в мире события, для которого он был бы облачен подобающе; желая быть безупречным в любой момент, туалет его был скроен частью вечерним и частью дневным. От смешанных страстей, составивших его прошлое, от разнородности кровей, от загвоздок тысяч невозможных ситуаций, Феликс стал исполненным и одиноким – смущенным.

Его смущение принимало форму одержимости, которую он определял «Старой Европой»: аристократия, дворянство, монархия. Он выговаривал любой конкретный титул с паузой до и после имени. Зная обиняковость как единственную форму общения, он сделал ее безграничной и взыскательной. С яростью фанатика он отслеживал собственную неквалифицированность, реартикулируя костяки Императорских Судов, давно забытых (столь долго поминаемых, что претендующих забыться навечно самими собой), выслушиваемых с неподобающей болтливостью по отношению к чиновникам и блюстителям, страха ради, что его невнимание может стоить ему какой-то части его реанимации. Он чувствовал, что великое прошлое будет обязано слегка подштопаться, если он поклонится достаточно низко, если он поддастся и выкажет почтение.

В тысяче девятисот и двадцатом он был в Париже (его невидящий глаз удерживал его от армии), все так же бранясь, все так же продолжая носить свою визитку, кланяясь, ища, с быстрыми маятниковыми движениями, верных вещей которым отдавал дань: правильная улица, правильное кафе, правильное здание, правильный вид. В ресторанах он слегка кланялся каждому, кто выглядел так, как если бы был "кем-то", изгибаясь так незаметно, что удивленный человек должен был думать, что он просто подбирает живот.

Его комнаты были сняты потому, что Бурбон был уведен из них на смерть. Он держал камердинера и кухарку; первого потому, что тот выглядел как Людовик Четырнадцатый, другую потому что напоминала Королеву Викторию, Викторию из другого материала, подешевле, урезанную до кошелька бедняка.

В своих поисках частной Человеческой Комедии Феликс исходил из странностей. Сведущий в указах и законах, народных преданиях и ересях, дегустатор редких вин, листатель редчайших книг и баек-выдумок старых дев, о мужчинах ставших святыми и о чудовищах ставших проклятыми для упоминания на всех планах фортификаций и мостов, останавливающийся у каждого кладбища на каждой дороге, педант многих церквей и замков, его ум смутно и благоговейно реверберировал Мадам де Севинье, Готье, Лойолу, Брантома. Но Лойола звучал глубочайшей нотой, он был одинок, отделен и обособлен. Племя, что спасало бегством из города в город свои поколения не нашло ни нужного времени для аккумуляции той жесткости, что производит непристойность, ни, после распятия его идей, достаточной забывчивости в двадцать веков для создания легенды. Оно заставляло Христианина, стоявшего вечно в Еврейском спасении, обвинить себя и вынести из этой глубины очаровательные и фантастические предрассудки, через которые медленно и неустанно мелющийся Еврей еще раз становился "собирателем" их собственного прошлого. Его гибель не была выгодной, пока какой-то гой не вернул ее обратно в ту форму, где она могла быть снова предложена как "символ". Гибель Еврея не была его собственной, она была Божьей; его реабилитация не была его собственной, она была Христианской. Христианское движение в отместку сделало Еврейскую историю товаром; это среда, через которую тот принимает, в нужный момент, сыворотку своего собственного прошлого, которую может предложить обратно как свою кровь. Таким образом Еврей участвовал в двух состояниях; и в подобной манере Феликс брал грудь своей слезливой кормилицы, чье молоко было его существованием, но которое никогда не принадлежало ему по праву рождения.

Ранее в жизни Феликс постепенно ввел себя в блеск цирка и театра. Некоторым образом он связал свои эмоции с высшим и недостижимым блеском королей и королев. Самые привлекательные актрисы Праги, Вены, Венгрии, Германии, Франции и Италии, акробаты и шпагоглотатели, в тот или иной раз допускали его в свои костюмерные-псевдосалоны, в которых он дразнил свое сердце. Здесь он не был ни уместным, ни чужим. Он становился на время частью их великолепной и чадящей фальсификации.

Люди этого мира, с желаниями крайне расходящимися с его собственными, также пользовались титулами с определенной целью. Здесь были Принцесса Надя, Барон фон Тиньк, Принцесса Сегодня-и-Вечером, Король Буффо и Герцогиня Ширзадская: безвкусные, дешевые отрезки звериной жизни, чрезвычайно приспособленные к великому волнению, зовущемуся развлечением. Они брали титулы единственно впечатлить парней в городе, сделать свою публичную жизнь (и это все что у них было) загадочной и ошеломляющей, зная наверняка, что умение никогда не поражает так, как в тот момент, когда оно кажется неуместным. Феликс цеплялся за свой титул, чтобы ослепить свою собственную отчужденность. Это сводило их вместе.

Двигаясь среди этих людей, мужчин пахших слабее, и женщин крепче своих животных, Феликс испытывал то чувство умиротворения, что раньше приходило к нему только в музеях. Он двигался с тихой истерией сквозь распадающиеся глазеты и позументы Карнавала; он любил то старое и задокументированное великолепие, с чем-то от любви льва к своему укротителю – ту сладостно-порочную с блёстками тайну, что прижав животное к каблуку, кой-как поворачивала к нему лицо, подобное его собственному, хоть любопытное и слабое, но уже наклевывающее выверенную ярость в его мозгу.

Надя сидела к Феликсу задом, как конкретное воздаяние по заслугам его глаза, а сама выдавала прямое воздаяние Ропсу, зная, что Феликс тщательно табулирует тугие возможности ее позвоночника, с его хлещущей кривой, колеблющейся в тесном компакте расщелины крестца столь гневно и настоль прекрасно, как и более выраженный хвост ее льва.

Эмоциональная спираль цирка, начиная полет из необычайной профанности публики, отскакивая от ее беспредельной надежды, производила в Феликсе стремительную обеспокоенность. Цирк был любимой вещью, которой он никогда не коснется, следовательно, не узнает. Люди театра и арены были для него столь драматичными и столь чудовищными, как поставка, на которую он никогда не поставит. То, что он преследовал их столь упорно как мог, было доказательством чего-то в его природе, что становилось Христианским.

Он был, в подобной манере, поражен, обнаружив себя введенным в церковь, думая, что эту натянутость он понесет с большей легкостью; ее арена, как он понял, была очерчена вкруг индивидуального сердца.

Это Герцогине Ширзадской (Фрау Манн) Феликс нанес свою первую аудиенцию в компании 'правильного джентльмена'. Фрау Манн, тогда в Берлине, объясняла, что этого человека 'кое-что спутывало с ней в прошлом'. Было верхом сложности представить ее 'спутывало' с кем бы то ни было, кокетства ее были мускулинными и локализованными. Ее ремесло - трапеция - казалось, законсервировало ее. Оно придавало ей, в некотором смысле, определенный шарм. Ноги ее имели то адаптационное натяжение, что свойственно надземным работникам; кое-что от перекладины было в запястьях, дубильное корье в походке, как в воздухе, с его предельной освещенностью, его предельным непротивлением, имелась почти неодолимая проблема, заставлявшая ее тело казаться компактным и хрупким, оказывающимся гораздо тяжелее у той женщины, что стояла на земле. В ее лице присутствовало напряженное выражение организма выживающего в чужеродной среде. Казалось, она имела кожу, составлявшую узор ее костюма: лиф из ромбов, красных и желтых, низкий сзади и взъерошенный над и под руками, оттененный амбре, контролируемыми по три раза на дню, красные колготки, шнурованные сапоги – иной мог бы почувствовать, что они входят в нее, как обертка входит в твердые праздничные леденцы, выступ в паху, где она зажимала перекладину, одна нога подхвачена в сгибе голени, был твердым, детальным и отполированным как дуб. Материал колготок больше не был покрытием, он был ею; плотнопрошитый пролет промежности был ее собственной плотью настолько, что она была как-бы бесполой куклой. Та игла, что сделала это собственностью ребенка, сделала ничейной собственностью прочее.

- Этой ночью» - сказала Фрау Манн, поворачиваясь к Феликсу, - мы пойдем развлекаться. Берлин бывает ночью весьма мил, nicht wahr? И Графа просто нужно видеть. Место очень недурное, красное с синим, он любит этот синий, Бог знает почему, и любит невозможных людей, так что мы приглашены – «Барон сюда вступил. Возможно, даже статуй пригласит».

- Статуй? – спросил Феликс.

- Живые статуи. – Ответила она – Он просто обожает их.

Феликс уронил шляпу; она покатилась и остановилась.

- Он немец? – спросил он.

- О, нет, он Итальянец, но не важно, он как угодно говорит, я думаю, он прибыл в Германию поменять денег – он приезжает, он уезжает и все продолжается в том же духе, к тому же людям есть о чем поговорить.

- Как ты сказала было его имя?

- Я не говорила, но он называет себя Граф Онаторио Альтамонте, я уверена, что это довольно смешно, он говорит, что принадлежит каждой нации – тебя не может не порадовать. Мы будем ужинать, мы будем пить шампанское. – То, как она произнесла «ужинать» и то, как она произнесла «шампанское» провело между едой и питьем различие столь точное, словно превзойдя две стихии, землю и воздух, ее талант, мчал вперед, претворяя все прочие.

- Он нравится тебе? – спросил он.

- О, абсолютно.

Она наклонилась вперед, начала удаление краски в спешной техничной способности художника, чистящего палитру. Она взглянула на Барона саркастически. "Wir setzen an lieser Stelle uber den Fluss – сказала она.

Стоя у стола в конце необъятной комнаты, выглядящие так, словно решали судьбу нации, группировались десять мужчин, все в парламентских положениях, и одна молодая женщина. Они слушали, в тот момент, когда входили Феликс и Герцогиня Задширская, среднего возраста «студента-медика» с мохнатыми бровями, ужасным вдовьим мысом, расширенными темными глазами, и тяжелой манерой держать себя, тоже апологетической. Этим человеком был Др. Мэтью О’Коннор, Ирландец с Варварского берега (улица Тихая, Сан-Франциско), чей интерес в гинеаэкологии провел его по половине мира. Он входил в чью-то свиту, Граф ранее его не показывал, и говорил о себе, поскольку считал себя самым забавным затруднением.

- Мы все можем быть благородными людьми по природе, - сказал он, и упоминание о дворянах заставляло Феликса чувствовать себя счастливее, каждый раз как он схватывал слово, хотя то, что последовало, оставило его в некотором недоумении, - но подумайте об историях, не составляющих множества. То есть, которые забыты, несмотря на память каждого (если он помнит себя сам) в основном потому, что проникают в него без различия положения или титула – это то, что мы называем легендой и это лучшее, что бедный человек способен сотворить со своей верой; прочее, - он махнул рукой – мы называем историей, лучшим, что высшие и могущественные, способны сделать со своей. Легенда нетронута, но история, по причине своих актеров, дефлорирована – всякая нация с чувством гумора – это потерянная нация, и каждая женщина с чувством гумора – потерянная женщина. Евреи единственные люди, у которых достало смысла оставлять гумор в семье; Христиане рассеивают его по всему миру.

Ja! das ist ganz, richtig – сказала Герцогиня громко, но прерывание было совершенно бесполезным. Как только доктор заполучал свою аудиторию, а он заполучал свою аудиторию при помощи простого устройства произношения на пике собственного голоса (в подобные моменты столь раздражительного и ревнивого как у обезумевающей женщины) некоторых наиболее топких и едких из кратких ранних Саксонских глаголов – ничто не могло остановить его. Он единственно взвел свои огромные глаза на нее и, заметив ее и ее наряд в первый раз, который внезапно ввел в его сознание что-то забытое, но сопоставимое, вызвавшее в нем врыв смеха, воскликнул: - Но неисповедимы пути господни, которыми Он приводит мысли мне голову! Теперь я думаю о Никке, негре, что охотился на медведя в Парижском Цирке. Таков он был, крадущийся через всю арену без единого стежка, кроме плохо маскирующей набедренной повязки, весь выпученный, как улов глубокого моря, татуированный с головы до пят всеми меблировками разврата! Украшенный гирляндами из роз и халтурами дьявола – был он зрелищем тем еще! Хоть он не сделал бы вещей (и я знаю, что говорю, касательно всего того, что о черных парнях говорится) кабы вы поставили его на недельку у ворсовальной машины, и все же (так говорят) напостой охмурял теми Дездемон. Так вот, вокруг живота у него был Шартрский ангел, на каждой ягодице, наполовину открытой взору, наполовину скрытой, цитата из магической книги, подтверждение Янсенистской теории, мне неудобно говорить, но я скажу это. Вокруг его коленей, я даю вам мое слово, «я» на одном, и на другом, «могу», сведите вместе! Вокруг груди у него, ниже прекрасной каравеллы под всеми парусами, две сложенные руки, с запястными костями, оборванные кружевом игольным. На каждой груди по пронзенному стрелой сердцу, каждое с разными инициалами, но одинаковыми каплями крови; и стекающее вниз подмышки на одну сторону слово, сказанное Принцем Артуром Тюдором, сыном Генриха Седьмого, когда в свою брачную ночь он истребовал кубок воды (была ли то вода?). Его Камердинер, заинтересовавшийся причиной подобной жажды, заметил о ней и получил в одно слово ответ столь всецело эпигматический и, вне всякого сомнения, подходящий великой и благородной Британской Империи, что сходу перевоспитался, и это все что мы когда либо узнаем об этом, тем не менее, сказал доктор, хлопая себя рукой по бедру, «ты горазд догадываться как Тина М’Каффери».

- А ноги? – стесненно спросил Феликс.

- Ноги, - сказал Др. О'Коннор, - были всецело посвящены виноделию, увенчанные смуглой дикой розой, скопированной с копии Гамбургского дома Ротшильда. Из его отвора, верите или нет и я не должен, выразительное выражение в ранней монашеской скриптуре – называемой некоторыми гривуазной, а другими Готической – представляло изложение действительно плачевного состояния Парижа до знакомства с гигиеной, и сущность эта простиралась до колен. И чуть выше того, о чем вы не упомянули, летела птица, несущая вымпел, на котором было высечено: «Garde tout!». Я спросил его к чему все это варварство; он ответил, что любит красоту и желает держать ее при себе.

- Вы знакомы с Веной? – поинтересовался Феликс.

- Вену, - сказал доктор, - постель в которую обычный человек взбирается, смиренной каторгой, и из которой дворянство вытряхивает себя свирепо и с достоинством – я знаю, но недостаточно, но что я помню - так ее покой. Я помню молодых Австрийских мальчиков идущих в школу, стаями перепелок были они, просиживающие перемены во всевозможных солнечных пятнах, розовощекие, яркоглазые, с влажными розовыми ртами, пахнущие ватагой детства, исторические факты, мерцающие в их умах солнечными лучами, скоро потеряются, скоро забудутся, распадутся на доказательства. Юность – это причина, действие – это возраст, так с утолщением шеи мы обретаем основы.

- Я не думал об ее юных мальчиках, но это военное превосходство, это великие имена – сказал Феликс, чувствуя, что вечер уже безнадежно пропал, принимая во внимание, что хозяин не удостоил своим появлением, что никто не имел об этом понятия и никому не было дела до этого, и что все событие было отдано этой ветреной персоне, которая называла себя доктором.

- Армия, семья воздержанья! – осклабился доктор. – Одно его спасение.

Молодая женщина, которой было далеко за двадцать, отвернулась от группы, подходя ближе к Феликсу и доктору. Она облокотила руки о стол за собой. Она казалась в замешательстве.

- Вы оба действительно говорите то, что думаете, или просто беседуете? – Сказав это, лицо ее вспыхнуло, она быстро добавила: - Я занимаюсь продвижением рекламы цирка, я - Нора Флуд.

Доктор, качнувшись кругом, выглядел довольным.

- А! – сказал он, - Нора подозревает холодную неосмотрительную мелодию ползущего времени, но, - добавил он, - я только было начал. Внезапно он ударил себя по бедру ладонью. – Флуд, Нора, почему, милый Боже, девочка моя, я помог привнести тебя в этот мир!

Феликс, растревоженный настолько, что надеялся «сделать что-то» чтобы предотвратить катастрофу (как кто-то надеется сделать что-то с перевернутым стаканом, содержимое которого выплеснулось за край стола и на колени даме), на выражении «ползущего времени» разверзся неконтролируемым смехом, и видимо эта оплошность обеспокоила его до конца жизни, что он так никогда и не смог себе объяснить. Компания, вместо того что бы замолчать, продолжила как ни в чем не бывало, два или три молодых человека разговаривали о чем-то скандальном, и «Герцогиня» своим громким пустым голосом говорила очень сухому человеку что-то о живых статуях. Это только усугубило пытку Барона. Он начал махать руками, говоря: «О, простите! Простите!» - и внезапно он отметил, что сделал что-то, что вообще не являлось смехом, но чем-то худшим, хотя и продолжал твердить себе, - «Я смеюсь, в самом деле, смеюсь, ничего больше ни в какой степени!». – Он продолжал махать руками потрясенно, повторяя: «Простите! Простите!», уставившись в пол, в глубоком замешательстве, обнаружив себя делающим это.

Как он внезапно сел, распрямившись вверх, руки на подлокотниках кресла, уставившись неподвижно на доктора, который наклонился вперед, прям так оборотив кресло непосредственно перед ним. «Да» - сказал доктор, и он улыбался, «вы будете сбиты с толку! In questa tomba oscura – о, неверный! Я не травник, я не Рютбёф, у меня нет панацеи, я не шарлатан – это так, я не могу или не буду стоять на голове. Я ни неваляшка, ни монах, ни даже тринадцатого века Соломея вытанцовывающая ягодицами на паре Толедских клинков – поди, возьми мятущуюся от любви деву, мужчину или женщину, свершить это сего дня! Если вы не верите, что такие вещи случались в далеком вчера – взгляните на манускрипты в Британском Музее или сходите в Клермон-Ферранский Собор – для меня это все одно; станьте как богатые Мусульмане Туниса, что нанимали дурёху низвести час до его минимального смысла, и это все еще не исцеление, ибо ничто не займет всего и сразу любого мужчину. Вы знаете, чего мужчина в действительности хочет?» - вопросил доктор, склабясь в недвижимое лицо Барона. «Одну из двух вещей: найти кого-то столь глупого, что он сможет лгать ей, или любить кого-то так, что она сможет лгать ему.»

- Я не думал о женщинах вообще. – сказал Барон и попытался встать.

- Я тоже. – сказал доктор. – Садитесь. Он наполнил его бокал. – Венец хорош весьма.

Феликс ответил: - Нет, спасибо, я вообще не пью.

«Будете» - сказал доктор. “Давайте пойдем другим путем, - Лютеранская и Протестантская церкви против Католической. Католическая – это девушка, которую вы любите настолько, что она может лгать вам, а Протестантская – это девушка, которая настолько любит вас, что вы можете лгать ей, и сильно делать вид, что ничего не чувствуете. Лютер, и вы я надеюсь не возражаете против этого моего высказывания, был настолько похабен как старый баран, что всегда топчет свою собственную полову, потому, что опека человеческих «отпущений» грехов и индульгенции были выхвачены у него из рук, что и произошло в тот день в форме половины всего, что у них было, и в который старый Виттенбергский монах вознамерился взыскать с них согласно своему разумению. Так, конечно, после того, он стал безумен и визглив как обезьяна на дереве и начал нечто, чего он и не думал начинать (или что надпись на его месте за обеденным столом должна была подтвердить), непристойную манию величия - дикую и разнузданную незнакомку что явилась, а она должна была прийти в чистоте, холодной и надолго или не приходить вообще. Что вы слушаете в протестантской церкви? Слова человека избранного за его красноречие – и при том не столь красноречивого, отмечаете вы, иначе его вышвырнут из-за кафедры, от страха, что в итоге он будет использовать свой золотой без костей язык, в конце концов, для политических целей. Звонкие языки никогда не удовлетворяются, пока не вильнут собой над судьбой нации, и церковь достаточно мудра для того чтобы знать это“.

Но возвращаясь к Католической церкви, идущей в мессы в любой момент – за чем вы ходите туда? За чем-то, что уже в вашей крови. Вы знаете историю, что рассказывает священник, идучи от одного края алтаря до другого, будь то кардинал, Лео Х, или просто бедный ублюдок с Сицилии, который открыл, что pecca fortiter среди коз больше не литургирует его душу, и имеет, видит Бог, быть дитём Божьим с самого начала – это не имеет значения. Почему? Потому что вы сидите здесь со своими собственными размышлениями и легендой (которая щиплет плод как укус королька), и сводите их обе вместе при помощи Святой Ложки, которая и есть история; или вы можете обрести себя в исповеди, где, в высокопарной прозе, в нехватке раскаяния (если вы должны) вам следует обращаться к состоянию спутанности связанной души, и получать ответ в Готических эхах, взаимных и незамедлительных – что говорят привет вам на прощание. Нечестие распутано - изящная высокая рука небес протягивает вновь клубок, - расчесан и прощен! ‘Обитель та’– продолжил он, - ‘тяжка, как тяжек трепа дар, иная же мягка как таз овцы, вы можете любого порицать за что угодно, и не любить их можете совсем.

‘Подождите!’ – сказал Феликс.

‘Да?’ – сказал доктор.

Феликс пригнулся вперед, примирительно и раздраженно продолжив: «Я как тот принц, что читал книгу, когда палач взял его за плечо сказать ему, что уже время, и он, поднимаясь, заложил нож между страниц не забыть место и книгу закрыл».

«А» - сказал доктор, - «это не человек живущий своим моментом, это человек живущий в своем миракле». Он наполнил свой бокал. «Gesundheit», сказал он – «Freude sei Euch von Gott beschieden, wie heut' so immerdar!»

«Вы рассуждаете о скорби и смятении слишком просто» - сказала Нора.

«Подождите!» - ответил доктор. «скорбь человеческая в гору бежит; ему трудно нести ее, но трудно и удержать. Я, как человек медицины, знаю в каком кармане человек держит свои сердце и душу, и в какой давке печени, почек и гениталий эти карманы обчищаются. Нет никакой чистой скорби. Почему? Это сопостельник бронхам, легким, костям, кишкам и желчи! Есть лишь беспорядок, здесь вы совершенно правы, Нора, дитя мое, беспорядочные и расстраивающие неприятности – здесь нас ловят, по одному и всех вместе. Если вы гимнософист - вы можете обходиться без одежды, и если вы гипюроноги - вы познаете больше ветра между коленями, чем прочие, не смотря на путаницу; избранные Богом идут под стеной».

‘Раз собственной персоной я был на войне,' - продолжил доктор, - ‘в маленьком городке где бомбы рвались вырывать из тебя сердце, так, что ты начинал думать о всем величии мира вокруг тебя, о котором ты и минуты не мог подумать, если гул опускался и ударял в нужном месте; я закарабкался в погреб – и там были старая Бретонка и корова, которую она приволокла с собой, и позади нее кто-то из Дублина, шепчущий «Слава Богу!» на дальнем конце животного. И спасибо моему Создателю у меня была ее голова, а бедная тварь дрожала на своих четырех ногах так, что я заучил раз и навсегда, как трагедия скотины способна быть на две ноги больше человеческой. Она мягко роняла навоз на дальнем конце, где тонкий Кельтский голос продолжал возвышаться, повторяя «Слава Иисусу!» и я сказал себе, «Не может утро наступить сейчас, что бы я увидел, с чем смешалось лицо мое?» И тут вынеслась вспышка света, и я увидел корову, запрокидывающую голову назад так, что рога ее составили два месяца с ее плечами, слезы заливали все огромные черные глаза ее.

`Я стал говорить с ней, проклиная себя и микки, и старуху, смотревшую так, как если бы оглядывалась на прошедшую жизнь, визируя это как мужчина, заглядывающий в ствол ружья не без умысла. Я положил руку на бедную суку коровы, и ее шкура под моей рукой была бегущей водой, как вода, обрушивающаяся с Лахора, дергающаяся у меня из-под руки как бы уйти, продолжая стоять в том же месте; и я думал, что существуют направления и скорости, которых никто не в силах посчитать, и верите или нет, корова уносилась куда-то так быстро, что мы ни о чем не догадывались, и все же оставалась стоять там.

Доктор поднял бутылку. «Спасибо» - сказал Феликс, - «я никогда не пью спиртного».

«Будете» - сказал доктор.

‘Есть одна вещь, которая всегда беспокоила меня,' продолжил доктор, ‘это существо гильотины. Они говорят, что палач должен обеспечивать собственный нож, как муж должен запастись собственной бритвой. Этого достаточно что бы его сердце выгнило еще до того как он отстрогает чью-то голову. Бродя по Буль Мишу как-то ночью, порхнув глазами, я увидел одного с красной гвоздикой в петлице. Я спросил его, по какому поводу он ее носит, просто начать дружеский разговор, он ответил, «это привилегия палача», - и я завилял скомканный как промокашка, ухваченная в Сенате. "Некогда", сказал он, "заплечных дел мастер сжимал ее в зубах," на этом мои кишки втянулись черепахой, увидев глазом воображения его остропляющим тесак с цветком во рту, как Кармен, и он единственный человек которому допустимо оставаться в перчатках в церкви. Они часто кончают, рассекая самих себя, это ритмы, что в итоге обретают их собственное горло. Он наклонился вперед и прочертил пальцем вокруг меня и сказал, "Чем больше волос и чем толще, тем оно чуть труднее," и в этот момент я получил паралич сердца на всю оставшуюся жизнь. Я выложил франк и понесся как ветер, волосы у меня на спине стояли как брыжи королевы Анны! И я не останавливался, пока не обнаружил себя стоящим в центре музея Клюни, вцепившимся в стойку.

Внезапная тишина прошла по комнате. Граф стоял в дверном проеме, покачиваясь на каблуках, а также с рукой на створке двери, потоком Итальянского, который был только кульминацией какой-то темы, начатой им в прихожей, резко расколовшимся пополам, когда он хлестнул себя по ноге, стоя гордо и криво и вперившись. Он прошел прямо в комнату, держа большим и указательным пальцами центр круглого увеличительного стекла, которое свисало с широкой черной ленты. С помощью другой руки он двигался от кресла к столу, от гостя к гостю. Позади него, в наряде для верховой езды, держалась молодая девушка. Достигнув буфета, он оборотился с ужасающей ловкостью.

‘Уходите!' мягко сказал он, держа руку на плече девушки. ‘Уходите, уходите!' Было очевидно, что он имел тут в виду; он слегка поклонился.

Когда они достигли улицы «Герцогиня» настигла вьющийся вокруг ее стынущих лодыжек подол кружева . ‘Итак, мой бедный дьявол?' – сказала она, оборачиваясь к Феликсу.

‘Итак!' Сказал Феликс. ‘Что это было, о чем и почему?'

Доктор остановил кэб взмахнув концом бульдожьей трости. «Это можно поправить в любом баре», - сказал он.

‘Имя этому', сказала Герцогиня, надевая перчатки, ‘краткая аудиенция у сиятельности, краткая, но аудиенция!'

Когда они поднялись с темной улицы Феликс почувствовал как становится пунцов. «Он действительно Граф?» - спросил он.

‘Herr Gott!' сказала Герцогиня. Я то, что говорю? Или ты? Или доктор? Она положила руку ему на колено. ‘Да или нет?

Доктор прикуривал сигарету и в ее дыму Барон увидел, что он склабится. ‘Он выставил нас вон ради одной из тех надежд, что будут вскорости повержены.' Он помахал в окно перчаткой другим гостям, стоявшим вдоль бордюра, голосуя транспорту.

‘Что вы имеете в виду?' спросил Барон шепотом.

‘Граф Онаторио Альтамонте – пусть имя по окончанию перекатится над Понте Веккьо и в Арно – обнаружил, что только что столкнулся со своей последней эрекцией.'

Доктор начал петь, ‘Nur eine Nacht.'

Фрау Манн, с лицом, впечатанным в окно кабины кэба, промолвила, ‘Снег идет.' При этих ее словах Феликс поднял воротник пальто.

‘Куда мы направляемся?' спросил он Фрау Манн. Она опять была достаточно игрива.

‘Давайте пойдем к Генриху, Я всегда делаю так, когда идет снег. Тогда он смешивает напитки покрепче, и он хороший клиент, он всегда цепляется за представления.

‘Очень хорошо,' промолвил доктор, готовясь постучать в стекло. ‘Где этот Генрих?'

‘Езжайте вниз по Унтер-ден-Линден,' ответила Фрау Манн ‘Я скажу когда.'

Феликс заявил, ‘Если вы не возражаете, я сойду здесь.' Он спустился, двигаясь встреч снегу.

Сидя в теплоте облюбованного кафе, доктор, развивая шарф, сказал: ‘Чего-то не хватает там и всецело в этом Бароне Феликсе, - отринутом вверх от талии, что напоминает мне о Мадмуазель Баскетт, которая была отринута от талии вниз, девушке без ног, устроенной как средневековое издевательство. Она катала себя через Пиренеи на доске. Что было в ней - то было прекрасно в дешевой традиционной манере исполнения, лицо, которое иной видит в людях, что подходят расовому, не персональному, обожанию. Я хотел дать ей подарок для того, чего в ней не было, а она сказала, "Жемчуга – они замечательно подходят ко всему!" Представьте, вторая ее половина осталась в Божьем мешке с реквизитом! Не говорите мне, что то, что отсутствовало, не научило ее ценности того, что присутствовало. Ладно, в любом случае, доктор начал спускать перчатки, ‘ее как-то раз моряк увидал и влюбился в нее. Она поднималась в гору, и солнце светило ей во всю спину, и создало хомут ей на шею согнутую и блестящую по кудрям ее головы, безумно красивой и обездоленной как резная фигура на носу Норвежского судна, что потеряла корабль. Так он подхватил ее, доску и остальное, и унес далеко и была его воля; когда он вразумился и устал от нее, чисто из галантности, посадил он ее на доску в пяти милях от города, так что она сама прикатила себя обратно, оплакивая какой-то увиденный ужас, так как кто-то сподобился рассмотреть падающие к ногам слезы. Вот действительно, сосновая доска способна дойти женщине уже до подбородка и все одно она найдет причину для рыданий. Я вам скажу Мадам, если кто хочет оживить сердце в тарелке, так может сказать "Любовь" и оно дернется как отрезанная лапа лягушки.

‘Wunderbar!' возгласила Фрау Манн. ‘Wunderbar, мой Боже!'

‘Я не премину,' сказал доктор, укладывая перчатки вкруг коленей, ‘однажды как-то снова повидаться с Бароном, и когда это случится я расскажу ему историю о сумасшедшем Виттельсбахе. Он будет выглядеть как сова, застрявшая в рукавице.

‘Ах,' возгласила Фрау Манн, ‘ему понравится. Он так любит титулы.'

‘Послушайте,' сказал доктор, заказывая повторить, ‘я не хочу говорить о Виттельсбахе. О Боже, когда я думаю о моем прошлом, все в моей семье прекрасно, моя мать, с волосами на голове красными как пламя, вырвавшееся из очага (и это было в ранних восьмидесятых, когда девушка была любимицей города, и достижением предела совершенства был лобстер а ля Ньюбург). Поверх у нее была шляпа, огромная как крышка стола со всем его убранством, но не державшая воды; ее грудь, затиснутая в корсет из парусины, и мой отец, сидящий позади нее (ухлестывающий пока они каталются на американских горках). На нем один из этих нелепых желтых пиджаков и бронзовый котелок прям над самыми ушами, и он должен был быть безумен, он был определенно окосевшим – возможно от ветра в лицо или от мыслей о моей матери, где он не мог ничего с этим поделать.' Фрау Манн подняла свой бокал, взглянув в него с одним закрытым глазом -‘Есть у меня альбом с собой самой, сказала она потеплевшим голосом, ‘и всякий выглядит в нем как солдат – будь даже все они мертвы.'

Доктор осклабился, стукнув зубами. Фрау Манн пыталась подкурить сигарету, спичка болталась из стороны в сторону в ее нетвердой руке.

Фрау Манн была слегка под мухой, и нескончаемое жужжание слов доктора клонило ее в сон.

Увидев, как Фрау Манн закуняла, доктор легонько поднялся и на цыпочках бесшумно пошел к выходу. Он бросил официанту на плохом Немецком: ‘Леди заплатит,' открыл дверь, и вышел потихоньку в ночь.


Глава 2

Сомнамбула

Недалеко от церкви Св. Сульпиция, сразу за углом на рю Сервандони, жил доктор. Его маленькая сутулая фигурка была достопримечательностью Окрестностей. Собственнику Кафе ля де Мэр дю Жил он был почти как сын. Эта относительно небольшая площадь, сквозь которую трамвайные линии бежали в нескольких направлениях, ограниченная с одной стороны церковью, а с другой стороны судом, была докторовым «сити». То чего он не мог найти здесь в ответ своим потребностям, можно было найти на соседних улицах, бегущих туда. Здесь его наблюдали заказывающим детали для похорон в кабинете с черными тонкими суконными занавесями и оправленными картинками катафалков; покупающим освященные образки и маленьких Исусов в бутике, выставляющем ризы и цветочные свечи. Он застрелил как минимум одного судью в Марии Люксембургской после дюжины сигар не сумевших его прикончить.

Он шел, патетический и одинокий, вдоль картонных будок Фоир Сен-Жермен когда на время его эфемерных замков присел посреди площади. Он увидел идущего в щеголеватом темпе вниз по левой стороне от церкви к Мессе; купающегося в святой воде кропильницы как если бы он был ее единственной и подотчетной птицей, оттесняя утомленных Французских горничных и местных торговцев с нетерпением души в физическом напряжении.

Иногда, поздно ночью, прежде чем завернуть в Кафе ля де Мэр дю Жил, можно было наблюдать его уставившимся на огромные башни церкви, враставшие в небеса, нехотя, но обнадеживающе, бегущий толстый теплый палец вкруг горловины, где, не смотря на досмотр, его волосы удивляли его, вздымаясь за спиной и прокрадываясь через воротник. Стоя маленький и непокорный, он мог видеть бассейны фонтанов распускавших свои юбки воды в оборванных и протекающих подолах, иногда вскликивающих к удаляющейся мужской тени: «Ты ли не прекрасен!»

В Кафе ля де Мэр дю Жил он и притащил Феликса, который завернул в Париж несколько недель спустя той встречи в Берлине. Феликс думал про себя, что доктор несомненно был великим лжецом, но лжецом ценным. Его фабрикации казались рамками забытого, но импозантного плана; некоторых условий жизни в которой он был подметкой пережившей носитель. Манеры его напоминали таковые у слуги вымершей благородной фамилии, чьи движения напоминают, пусть и в обесцененной форме, таковые от последнего подлинника. Даже облюбованные доктором ужимки – пощипывание волос из ноздрей – казались «вульгаризацией» того, что когда-то было задумчивым пощипыванием бороды.

Как алтарь церкви способен представлять пусть и бесплодную стилизацию, пусть для нерасчетливых приношений запутавшихся и смиренных; как корсаж женщины делается внезапно воинским и прискорбным выпадом розы сквозь более благочинные цветы под рукой любовника страдающего от насилия этого перекрытия в разрешении последнего дарованного объятия и его отнятия: создающих исчезающее и бесконечно малое яблочко мишени того, что моментом ранее было парящим и эффектным бюстом, в волочении времени из его кишок (для любовника известно два времени, то, которым он одарен и то, которое он должен создать) – так Феликс был поражен обнаружив что наиболее трогательные цветы, возложенные на алтарь, что он перенес в свое воображение, были принесены людьми потустороннего мира, и самой красной была роза доктора.

После долгой тишины, в которой доктор заказал и оплатил клубничный Шамбери, а Барон кофе, доктор заметил, что Еврей и Ирландец, один возносящийся, а другой опускающийся, часто встречаются, мотыга к мотыге на одном и том же акре.

‘Ирландец может быть столь же обычным как китовое-дерьмо-простите-меня-на-дне-океана – извините меня – но они имеют воображение и,' добавил он, 'творческое страдание, которое происходит из сбития дьяволом, и последующего обратного вознесения ангелами. Misericordioso! Спаси меня, Мать Мария, и пофиг на того парня! Но Еврей, что есть он в лучшем виде? Ничего, конечно, высшего чем зануда – простите мою мокрую перчатку – высший и изумительный зануда частенько, но зануда по-любому'. Он слегка поклонился от бедра. ‘Ладно, Евреи занудствуют и мы лжем, в этом различие, тонкое различие. Мы говорим, что кто-то красив, например, тогда как, если правда известна, они вероятно ужасны как Смит пятящийся задом, но нашей ложью мы сделали это весьма сильной стороной, такова сила шарлатана, великая крепость! Они накидываются на что угодно в любой момент, и подобный порядок вещей создает мистика в итоге, и‘, добавил он, ‘это производит отличного доктора. Единственные люди, которые действительно знают что угодно о медицинской науке это сестры, а они никогда не скажут, они будут отшлепаны, если попытаются. Но великий врач, это божественный идиот и мудрец. Он закрывает один глаз, глаз которым он осматривал, и кладет пальцы на артерии тела, говоря: "Боже, чья проезжая часть это, дал разрешение проехать по ней и мне тоже", что, небо помоги пациенту, правда; таким способом он приходит к великим исцелениям, и иногда над этой дорогой приводится в замешательство тем Маленьким Мужичком'. Доктор заказал другое Шамбери, и спросил Барона, что будет он; получив ответ, что тот ничего не хочет в данный момент, доктор добавил: ‘Никому не нужно исцеление от его индивидуальной хвори, универсальным недугом всякого есть то, на что он должен полюбоваться'.

Барон отметил, что это звучит как догма.

Доктор осклабился. ‘В самом деле? Ладно, когда вы увидите этого Маленького Мужичка, узнаете, как вас ототрут с пути плечом.

‘Я также знаю что,' продолжил он: ‘Одна чашка, перелитая в другую, создает разную воду; слезы, выплаканные одним глазом, ослепят, пролившись в другой. Грудь, которую мы бьем в веселье не та грудь, которую мы терзаем в страдании; любая человеческая улыбка может быть оцепенением другого рта. Вздыбись вечная река, сейчас пойдет горе. Человеку не на что опереться, - так нет и сделки. Да будет так! Улыбаясь я пришел на Тихую Улицу, и улыбаясь уйду с нее; улыбка – деньги голытьбы. Я люблю голытьбу и бродяг, добавил он, 'потому, что они безличны с бедностью, но по мне - по мне, я взят в целом и по праву сутяжного ублюдка и смолы на носу, вот воск, что сгущает желчь или среднюю кровь человека известный в сердце или Связке Шипения. Пусть дилятор мой лопнет и мой рефлектор заржавеет, пусть паника охватит мой указательный палец, прежде чем я укажу своего мужчину'.

Его руки (которые он вечно держал как собака, идущая на задних лапах) казались удерживающими внимание, затем он произнес, поднимая свои грустные глаза с ярким мельком, который часто забегал в них: ‘Почему так, что всякий раз, когда я слышу музыку, думаю, что я невеста?‘

‘Неврастения‘, сказал Феликс.

Он потряс головой. ‘Нет. Я не неврастеник. У меня недостаточно уважения к людям – основы, между прочим, всей неврастении‘.

‘Страсть.'

Доктор кивнул. ‘Ирландец страстен, что до вечности, они лгут поторопить ее, и сохраняют равновесие с проворством Бога, Бога и Отца'.

‘В 1685,' сказал Барон, с сухим гумором, ‘Турки принесли кофе в Вену, и с того дня Вена, как женщина, имеет одну страсть, по тому, что ей понравилось. Вы знаете, конечно, что Питт младший отверг альянс постольку, что был глуп достаточно, предложить чай; Австрия и чай никогда не пойдут вместе. Все города имеют излюбленные и особенные напитки присущие им. Что до Бога и Отца – в Австрии они были Императором'. Доктор поднял взгляд. Лакей Отеля Рекамье (которого он знал довольно-таки хорошо) приближал их в перспективе.

‘Эх! ‘ сказал доктор, который всегда ожидал чего угодно в любой час, ‘Теперь что?' Мальчик, стоявший перед ним в красную и черную полоску камзоле и хлопающем грязном козырьке, возгласил на средне-французском, что леди в двадцать-девятом потеряла сознание и не может быть приведена обратно.

Доктор поднялся медленно, вздыхая. ‘Плати', сказал он Феликсу, ‘и следуй за мной'. Ни один из методов доктора не был ортодоксален, Феликс не был удивлен приглашению, но сделал, как ему сказали.

Во втором пролете отеля (это была одна из тех среднего класса гостиниц, что можно обнаружить чуть не на любом углу Парижа, ни хорошая ни плохая, но настолько типичная, что могла бы перемещаться каждую ночь, и все одно не была ни к месту) дверь стояла открытой, выставляя красный ковровый пол, и дальнейший конец двух узких окон проглядывающих площадь.

На постели, окруженная смятением горшечных растений, экзотических пальм и срезанных цветов, чуть надпетая нотами невидимых птиц, что казались забытыми – оставленными без обычного глушащего покрова, который, как накидки на погребальные урны, набрасывается поверх их клеток на ночь хорошими домохозяйками). – наполовину отбросив поддержку подушек, с которых, в момент грозящего осознания она повернула голову, лежала молодая женщина, тяжелая и растрепанная. Ее ноги в белых фланелевых брюках, размахивались как в танце, плотные лакированные туфли выглядели слишком живыми для прикованного шага. Ее руки, длинные и красивые, лежали по ту сторону лица.

Парфюм, который источало ее тело, был вида земляной плоти, грибов, что пахнет схваченной сыростью и при том столь сух, затянутый облаками аромата амбрового масла, что во внутреннем недомогании этого моря, делал ее выглядящей так, словно она овладела сном неосторожно и всецело. Тело ее было текстурой растительной жизни, и под ней можно было ощутить рамку, широкую, пористую и одетую сном, как если бы сон был увяданием, выуживающим ее под видимую поверхность. Вокруг ее головы образовывалось сияние, как от фосфорного свечения над периферией водного пространства – словно бы жизнь проходила сквозь нее в неуклюжих светящихся расстройствах – беспокойная структура затаенной сомнамбулы, которая живет в двух мирах – знакомства ребенка и отчаяния.

Подобием картины Руссо Таможенника она казалась лежащей в джунглях, угодивших в гостиную (в предчувствии чего стены устроили побег), брошенная посреди хищных цветов им в рацион; набор, собственность невидимого укротителя, полу-лорда, полу-промоутера, над которым он мог ожидать услышать напряженность оркестра деревянных духовых, воспроизводящий серенаду, популяризующую дикую природу.

Феликс, из деликатности, отступил за пальмы. Доктор с профессиональной грубостью, доведенный до этого шага внутренним страхом встречи с Законом (он не был лицензированным практиком) сказал: ‘Сожмите ей запястья, ради Христа. Где к аду вода в кувшине!"

Он нашел его, и с дружелюбной сердечностью плеснул пригоршню ей в лицо.

Серии почти невидимых содроганий взрябили ее кожу, точно вода капала из-под ресниц, через рот и на постель. Спазм пробуждения прошел вверх из некоторого глубоко шокированного ареала, и она открыла глаза. Тот час она попыталась встать на ноги. Сказала: ‘Я была в порядке;' и упала назад в позу самоаннигиляции.

Переживая двойное смущение, Феликс теперь видел доктора частично скрытым за экраном подле кровати, совершающим движения присущие ‘удивителю‘, или человеку магии; жесты того, кто в подготовке явления чуда, должен притворяться, что здесь нечего прятать; полная цель разворотов и изгибов движения в последовательностях ‘честностей', когда на деле готовится наиболее вопиющая часть мистификации.

Феликс видел, что это имело целью урвать несколько капель из пузырька с парфюмерией, снятого с прикроватного столика; припудривание своего темного взъерошенного подбородка пуховкой, линию рисунка помады вокруг губ, верхняя губа вжата в нижнюю, для того чтобы их внезапное приукрашение казалось визитом природы; продолжая считать себя ненаблюдаемым, как если бы вся ткань магии пошла разлагаться, как если бы механика махинации в самом деле вышла из под контроля и упрощала себя обратно к своему источнику; рука доктора потянулась и накрыла раскрытую стофранковую банкноту, лежащую на столе.

С напряжением в животе, как бывает страдают наблюдая как акробат покидает виртуозность собственной безопасности в безумном развертывающем вращении к вероятной смерти, Феликс увидел как рука опустилась, подняла банкноту и исчезла в чистилище докторова кармана. Он знал, что продолжит жаловать доктора, хоть и осознавал, что это случится, несмотря на долгие приступы конвульсий духа, аналогично перемешиванию жидкостей в устрице, которые должны покрыть зуд жемчужины; то есть он должен покрыть доктора. В то же время он знал, что эта стриктура принятия (при которой то, что мы должны любить делается тем, что мы можем любить) станет в конечном итоге частью его самого, хоть изначально и была привнесена без всякого желания с его стороны.

Поглощенный в витки нового беспокойства, Феликс повернулся. Девушка сидела прямо. Она узнала доктора. Она его где-то видела. Но, как кто-то может покупать десять лет в одном магазине и быть неспособным распознать владельца магазина при встрече на улице или в вестибюле театра, магазин является частью его идентичности, она пробивалась установить его на место теперь, когда он вышел за свои привычные рамки.

‘Кафе ля де Мэр дю Жил,' казал доктор, пользуясь шансом в порядке приложения руки к ее пробуждению.

Она не улыбалась, хотя в момент, когда он заговорил, распознала его. Она закрыла глаза, и Феликс, который смотрел в них пристально, по причине их мистического и шокирующего голубого, обнаружил себя видящим их так же блекло и безвременно по ту сторону век – длинный неопределенный порядок радужки диких зверей, неприученных спускать фокус для встречи с человеческим глазом.

Женщина, что представляет себя зрителю как «картину» всегда упорядоченную, являет, для созерцательного ума, первейшую угрозу. Иногда он встречает женщину, которая есть дикий зверь, обернувшийся человеком. Каждое движение подобное лицо будет низводить до изображения забытого опыта; мираж извечной свадьбы накладывает заклятье на расовую память; как невыносимая радость, словно видение антилопы спускающейся древесными приделами, убранная апельсиновым цветом и венечной фатой, копыто занесено в экономии страха, вступающая в трепет плоти, что станет мифом; как единорог не принадлежит ни людям ни животным, но человеческий голод сжимает эту грудь к своей добыче.

Такая женщина – зараженный носитель нашего прошлого; прежде нее структуры нашей головы и челюсть сводит – мы чувствуем, что можем ее съесть, ее, что поедает возвращение смерти, и только за тем мы помещаем лицо ближе к крови на губах наших отцов.

Что-то от этой эмоции прошло сквозь Феликса, но будучи расово неспособным отказаться, он чувствовал, что смотрит на ростру в музее, которая, пусть и неподвижная, больше не гнездящаяся на форштевне, кажется все еще идущей против ветра; если эта девушка и была сходящимися половинками разбитой судьбы, она оборачивала лицо, во сне, к себе самой, как изображение и его отражение в озере кажутся разделенными только колебаниями во времени.

В звуке голоса этой девушки был тон от того зачаровывающего дара отложенного на потом самозабвения: низкий протяжный «потусторонний» голос актера, который в мягком ростовщичестве своей речи, сдерживает словарь до того выгодного момента, когда окажется лицом к лицу с аудиторией – в ее случае охраняемый экспромт к телу того, что будет сказано в периоде более позднем, когда она станет способной их «видеть». То, что она сказала сейчас, было просто длиннейшим путем к быстрому отказу. Он попросила их зайти навестить ее, когда она станет 'способной чувствовать себя лучше'.

Зажав лакея, доктор потребовал имя девушки. ‘Мадмуазель Робин Вот,' ответил лакей.

Спускаясь на улицу, доктор, желая ‘одну последнюю перед сном' направил стопы обратно в кафе. После недолгого молчания, он спросил Барона, думал ли он когда-либо о женщинах и о свадьбе. Он держал глаза уставившимися на мраморный стол перед собой, зная, что Феликс испытывает что-то необычное.

Барон признался, что думал, он хотел бы сына, который чувствовал бы то же что и он, по отношению к ‘великому прошлому'. Доктор тогда спросил, с притворным равнодушием, из какого народа он выбрал бы мать для мальчика.

‘Американского,' Барон ответил немедленно. ‘С Американцами все можно сделать.'

Доктор усмехнулся. Он положил свой мягкий кулак на стол – теперь он был уверен. ‘Вера и путаница', сказал он, ‘начинают сначала – скарабей катит свою ношу в гору – что за крутой подъем! Дворянство, очень хорошо, но что это?' Барон начал отвечать ему, доктор выставил руку. ‘Погодите минуту! Я знаю – те немногие, о которых многие лгали складно и долго довольно, чтобы их обессмертить. Так вы должны иметь сына,' он остановился. ‘Король – крестьянский актер, который становится столь скандальным, что вынужден поклониться – скандальный в высшем смысле, естественно. И почему должен он кланяться? Потому что он был рукоположен в качестве одного пса, который нуждается не в почитании правил дома, они так высоки, что могут опорочить Бога и обрушить стропила! Но людей – это другое – они есть церковь – сломанная, нация – сломанная – они пьют и молятся и мочатся в одном месте. У каждого человека есть дом – разбитое сердце, кроме великих. Люди любят свою церковь и знают ее, как пес знает, где он вынужден был подчиниться, и туда он возвращается своим инстинктом. Но для граверных разрешений, король, царь, император, которые способны справить себя на высочайшие небеса – им они кланяются – единственным'. Барон, который всегда волновался о непристойности, никогда, в случае доктора, не возмущался; он чувствовал серьезность, меланхолию, скрытую за каждым жестом и ругательством испущенным доктором, и потому отвечал ему серьезно. ‘Отдавать дань нашему прошлому – единственный жест, что также включает и будущее.'

‘И потому сын?'

‘По этой причине. Современному ребенку не за что держаться, или лучше сказать, не за что ухватиться. Мы пристаем к жизни теперь лишь одной нашей мышцей – сердцем.'

‘Последняя мышца аристократии это безумие – помните об этом –‘ доктор наклонился вперед, ‘последний ребенок рожденный аристократом иногда идиот, из уважения – мы идем вверх, но опускаемся.'

Барон уронил монокль, безоружный глаз смотрел прямо вперед. ‘Это не обязательно,' сказал он, затем добавил, ‘Но вы Американец, потому вы не верите.'

Хо!' вскрикнул доктор, ‘от того что я Американец я верю всему, поэтому я говорю, берегитесь! В королевской постели всегда находят, перед тем как она станет музейным экспонатом, помет черной овцы' – он поднял стакан, ‘За Робин Вот.' Он осклабился. ‘Ей не может быть больше двадцати.'

Со скрежетом металлическая ставня опустилась на окно Кафе ля де Мэр дю Жил.

Феликс, неся два тома жизни Бурбонов, звонил на следующий день в Отель Рекамир. Мисс Вот там не было. Четыре вечера к ряду он звонил только ради того, чтобы услышать, что она только что вышла. На пятый, поворачивая за угол на рю Бонапарта, он в нее врезался.

Снятая с опоры – растения, которые окружали ее, меланхолический красный вельвет кресел и занавесок, звук, слабый и ноктюрный, птиц – она еще несла качество ‘хода назад’ как у животных. Она согласилась, что они могут прогуляться вместе в Люксембургские сады, куда ее стопы были направлены, когда он обратился к ней. Они гуляли голыми холодными садами, и Феликс был счастлив. Он чувствовал, что может говорить с ней, говорить ей что угодно, хоть сама она молчала. Он рассказал ей, что у него должность в Лионском Кредите, приносящая две тысячи пятьсот франков в неделю; мастер семи языков, он был полезен банку, и, добавил он, у него есть небольшие сбережения, нажитые на спекуляциях.

Он шел чуть короче ее. У нее движения были несколько стремглавны и поперечны; медленны, неуклюжи, но еще и изящны, роскошный шаг ночной стражи. Шляпы она не носила, и голова ее, бледная, волосы короткие, росшие точно у лба, делали еще более точными завитки, свисающие почти на одном уровне с тонко изогнутыми бровями, придавая ей вид херувимов в театрах ренессанса; глазницы, показывавшиеся слегка круглыми в профиль, виски низкие и квадратные. Она была грациозна и уже угасающа, как древняя статуя в саду, что символизирует погоду, через которую терпит износ, не столько работа человека, сколько работа ветра и дождя и стада сезонов, так и формируя в человеческом представлении фигуру фатума. Поэтому, Феликс находил ее присутствие болезненным, а еще счастьем. Думать о ней, представлять ее, было крайним актом воли; вспоминать ее, после того как она ушла, тем не менее, было так же просто как воспоминать чувство красоты, без деталей. Когда она улыбалась, улыбка затрагивала только рот, и немного горько: лицо неисцелимой уже было поражено ее недугом.

Пока шли дни, они проводили многие часы в музеях, и в то время как это безмерно радовало Феликса, он часто удивлялся ее вкусу, отворачивающемуся от обожания самого красивого, включающего так же дешевое и опошленное, но с реальным чувством. Когда она касалась вещи, ее руки, казалось, занимали место глаз. Он думал: ‘У нее касание слепой, которая, поскольку они видят скорее своими пальцами, больше забывают в уме.' Ее пальцы были способны двигаться дальше, запинаться, трепетать, как если бы увидели лицо в темноте. Когда рука ее, наконец, находила покой, ладошка закрывалась, словно бы она унимала плачущий рот. Рука лежала неподвижно, и она могла обернуться. В такие моменты Феликс переживал непостижимое предчувствие. Чувствительность ее рук его пугала.

Ее одежда принадлежала периоду, который он не мог точно установить. Она носила перья того вида, что носила ее мать, остро выправленные на лицо. Ее юбки были отформованы к бедрам и спадали вниз и наружу, шире и длиннее, чем у других женщин, тяжелые шелка, которые делали ее выглядящей весьма антично. В один из дней он узнал секрет. Прицениваясь к небольшому гобелену в антикварной лавке, выходящей на Сену, он увидел Робин, отражающуюся в дверном зеркале задней комнаты, одетую в тяжелое парчовое платье, что время запятнало по местам, в чужих щелях, объемное настолько, что там доставало ярдов для переделки.

Он обнаружил, что его любовь к Робин не была, по правде, выбором; это было словно весь вес его жизни скопился в едином извержении. Он размышлял составить собственную судьбу, посредством трудоемких и неустанных потуг. Тогда, с Робин это казалось стоящим перед ним, без натуг. Когда он предложил ей выйти за него замуж, это случилось с таким незапланированным рвением, что он опешил, обнаружив себя воспринятым, как если бы жизнь Робин не содержала воли для отказа.

Для начала он взял ее в Вену. Чтобы успокоить себя самого он показал ей все исторические здания. Он продолжал говорить себе, что рано или поздно, в этом саду или в этом замке, она внезапно будет тронута, как он был тронут. И все же ему казалось, что он тоже был экскурсантом. Он пытался объяснить ей, чем Вена была до войны; чем она должна была быть до его рождения; и все же, его память была запутанной и туманной, и он обнаруживал себя повторяющим то, что вычитал, так как это он знал лучше всего. С методическим беспокойством он провел ее по всему городу. Он повторял, ‘Теперь ты Баронесса.' Он обращался к ней на Немецком, когда она ела тяжелый Шницель и клецки, овивая ладонь вокруг толстой ручки пивной кружки. Он сказал: ‘Das Leben ist ewig, darin liegt seine Schonheit.

Они прогуливались мимо Императорского Дворца в приятном жарком солнце, висевшем над обрезанной оградой и статуями, теплыми и чистыми. Он зашел с ней в Каммергартен, и говорил, и дальше в Глориетте, и сел на первую скамейку, затем на вторую. Воспитанный кратко, он осознавал, что спешит от одного к другому, как если бы то были оркестровые стулья, как если бы сам он пытался не пропустить ничего; теперь, в крайности сада, он был в осознании того, что тревожится увидеть каждое дерево, каждую статую под другим углом.

В их отеле она подошла к окну и отодвинула в сторону тяжелые парчовые занавеси, сбросила брус, который Вена использовала против ветра в притворах, и открыла окно, хотя ночной воздух был холоден. Он стал рассказывать об Императоре Франце-Иосифе и о местопребывании Чарльза Первого. И пока говорил, Феликс вверг себя под вес собственного безжалостного воссоздания великих, генералов и советников и императоров. Его грудь была так же тяжела, как если бы поддерживала общий вес их облачения и их участи. Оглянувшись после нескончаемого потока фактов и фантазий, он увидел Робин сидящей с распростертыми ногами, голова отброшена назад за тисненую подушку кресла, спящую, одно предплечье обронено за подлокотник кресла, рука как-то старше и мудрее чем тело; и глядя на нее он знал, что его было недостаточно сделать ее тем, чем он надеялся; этому должно требоваться большего, чем собственный его аргумент. Это потребует контакта с особами освобожденными от их земных положений, посредством некоторого сильного духовного сдвига, кого-то из того старого строя, какой-то старой леди из последних судов, которая только вспоминает других, пытаясь подумать о себе.

На десятый день, так или иначе, Феликс развернулся и возвернулся в Париж. В последующие месяцы он вкладывал свою веру в тот факт, что Робин имела Христианские наклонности, и свою надежду в то открытие, что она непостигаема. Он говорил себе, что возможно она имеет величие, спрятанное под уклончивостью. Он чувствовал, что ее внимание, сколько угодно, не глядя на него, уже было поглощено, чем-то, чего еще не было в истории. Она всегда казалась прислушивающейся к эху некоего набега в крови, у которого не было известных параметров; и когда он пришел познать ее, это и было всем, на чем он мог основать свою близость. Было что-то патетическое в этом спектакле: Феликс, вновь повторяющий трагедию отца. Облаченный как какая-то блажь в голове портного, вновь в диапазоне тщетной попытки своего отца объемлить ритм шага жены, Феликс, с туго посажёным моноклем, брел позади Робин, обращаясь к ней, обращая ее внимание на то и это, выводя себя и свой мир мысли в попытке ознакомить ее с предназначением, для которого ее избрал; что она должна принести сыновей, которые будут ведать и чтить прошлое. Без подобной любви, прошлое, как он понимал его, должно вымереть из мира. Она не слушала, и он сказал это в гневном тоне, думая, что говорит спокойно ‘я обманываю тебя!' И удивился, тому, что подразумевал, и, почему она не услышала.

‘Ребенок,' размышлял он. ‘Да, ребенок!' и затем он сказал самому себе, ‘Почему он не появляется?' Мысль пришла к нему внезапно посреди учета собственных финансов. Он поспешил домой в порыве беспокойства, как мальчишка, который услышал полк на параде, за которым он не может побежать, потому что у него нет никого, от кого он мог бы получить разрешение, и все равно бежит, сбивчиво, ни на что не глядя. Подойдя к ней лицом к лицу, все, что он смог пробормотать было: ‘Почему нет ребенка? Wo ist das Kind? Warum? Warum?'

Робин уготовляла себя к ребенку собственной своей силой: неколебимый каталептический покой, постижение собственной беременности до того как она случилась; и, отчужденная готовность к некоторой потере территории в самой себе, - она оборачивалась к поиску выхода; восхищаясь сельской местностью; в путешествиях поездом, в другие города, одна и занята. Однажды, не возвращавшись на протяжении трех дней, к Феликсу почти на грани собственного ужаса, она вошла поздно ночью и сообщила, что была на полпути в Берлин.

Внезапно она приняла Католический обет. Она входила в церковь безмолвно. Ни молитвы челобитчиков не прекращались, ни прерывались чьи-либо размышления. Затем, в некотором неисповедимом желании спасения, чего-то до того более монструозно неисполненного скорее чем выстраданного, бросавшего тень, они расценивали ее, пробирающуюся мягко вперед и вниз, высокую девушку с телом мальчика.

Множество церквей созерцало ее: Ст. Жульена Бедного, церковь Сен-Жермен-де-Пре, Сент-Клотильды, даже на холодных изразцах Русской церкви, в которой нет скамеек, она приклоняла колени в одиночестве, потерянная и бросающаяся в глаза, широкие плечи над ближайшими соседями, и стопы ее широки и земны как стопы монаха.

Она стояла на рю Пискус, в садах женского монастыря Л`Эпоклонения Вечному, и обращалась к монахиням, и они, чувствуя, что видят кого-то кто никогда не имел возможности обратиться, или получить, прощение, благословляли ее в сердце своем и давали черенок розы с кущей. Они показывали ей, где Жан Вальжан держал свои грабли, и где сиятельные молодые дамы на пенсии приходили сбрасывать покровы; и Робин улыбалась, принимая спрей, и глядела вниз на могилу Лафайета и думала свои безлюдные мысли. Преклоняя колени в церкви, что никогда без монахини не преступала четок, Робин, пытаясь привести сознание в эту внезапную необходимость, обнаруживала себя взволнованной собственной высотой. Она по-прежнему растет?

Она пыталась думать о положении, в которое сын должен быть рожден и посвящен. Она думала об Императоре Франце Иосифе. Было что-то соразмерное в ее тяжелом теле с весом мыслей, где причина была невыражена по недостатку необходимости. Она удивлялась мыслям женщин, женщин которых она пыталась объединять как женщин. Довольно странны были эти женщины в истории, Луиза де Лавальер, Катерина Великая, Мадам де Ментенон, Катерина Медичи, и две женщины, явившиеся из литературы, Анна Каренина и Катерина Хитклиф; и теперь здесь была эта женщина Австрия. Она молилась, и ее молитва была чудовищна, потому что там было не оставлено границ проклятию и прощению, для похвалы или порицания – кто не способен заключать сделок, не способен быть спасен или проклят. Она не могла поднять своего предложения; она лишь разговаривала о себе, из заинтересованности, что была ее собственной закавыкой.

Вытягивая свое детское лицо и полный подбородок на шельфе аналоя, глаза устремлены, она улыбалась из какого-то скрытого потенциала, какого-то утерянного подземного гумора; когда то кончалось, она вытягивалась еще дальше вперед в беспамятстве, бодрствующая, хоть и тяжелая, как иной во сне.

Когда Феликс вернулся тем вечером, Робин дремала в кресле, одна рука под щекой и одна рука свешена. Книга лежала на полу под рукой. Книга была мемуарами Маркиза Де Сада; строка была очеркнута: Et lui rendit pendant sa captivite les milles services qu'un amour devoue est seul capable de render, и внезапно ему в ум пришел вопрос: ‘Что не так?'

Она очнулась, но не пошевелилась. Он подошел и взял ее за руку и поднял перед собой. Она положила руки ему на грудь и оттолкнула, она выглядела напуганной, она открыла рот, но ни слова не вышло. Он отступил назад, пытался говорить, но они разошлись в стороны друг от друга, ничего не сказав.

Той ночью ее охватили боли. Она начала сыпать проклятьями, громко, вещь к которой Феликс был абсолютно не готов; в наиболее дурацких жестах он пытался сделать ей удобно.

‘Убирайся в ад!' рыдала она. Она двигалась медленно, отгибаясь вкруг него, от стула к стулу; она была пьяна – волосы свисали ей в глаза.

Среди громких и неистовых воплей заверений и отчаяния Робин была доставлена. Содрогающаяся в удвоенной боли родов и ярости, ругаясь как матрос, она поднялась на локте в своей кровавой мантии, осматриваясь в постели, как будто что-то потеряла. ‘О ради Христа, ради Христа!' продолжала она рыдать как ребенок, который забрел на выпускной ужаса.

Спустя неделю в постели она была потеряна, как если бы сделала что-то непоправимое, как если бы это деяние приковало ее внимание в первый раз.

Однажды ночью, Феликс, войдя неслышно, обнаружил ее стоящей в центре комнаты, держащей ребенка высоко на руках, как если бы она была готова швырнуть его вниз; но она мягко опустила его.

Ребенок был мал, мальчик, и грустен. Он слишком много спал в трепещущем парезе нервов, освоил несколько произвольных движений; он хныкал.

Робин снова вернулась бродить, к прерывающимся путешествиям, из которых она возвращалась часами, днями позже, потерявшей интерес. Люди становились беспокойны, когда она обращалась к ним; столкнувшись с катастрофой, у которой еще не было начала.

Феликс ежедневно был в печали с ним рожденной; в остальном, он делал вид, что ничего не замечает. Робин почти никогда не была дома; он не знал, как расспросить о ней. Иногда входя в кафе, он отползал обратно, потому как она стояла перед баром – иногда улыбаясь, но чаще молча, голова склонена над стаканом, волосы свешены; и вокруг нее люди всякого сорта.

Однажды ночью, придя домой около трех, он обнаружил ее в темноте, стоящую, спиной к окну, в складке занавеси, подбородок так вытянут вперед, что проступили мышцы шеи. Когда он подошел, она в ярости сказала, ‘Я не хотела его!' Подняв руку, она ударила его по лицу наотмашь.

Он отступил назад, уронил монокль и поймал его на лету, ему перехватило дыхание. Он выждал целую секунду, пытаясь казаться небрежным. ‘Вы не хотели его,' произнес он. Он наклонился, притворяясь, что распутывает ленту, ‘кажется, я не могу справиться с этим.'

‘Почему бы не держать его в секрете?' сказала она. ‘Зачем распространяться?'

Феликс повернул тело, не сдвигая ног. ‘Что нам делать?'

Она усмехнулась, но это не было улыбкой. ‘Я ухожу,' сказала она. Надела плащ, который всегда носила при перемещении. Оглядела себя, осмотрела комнату, как если бы видела в первый раз.

На протяжении трех или четырех месяцев люди в квартале тщетно расспрашивали о ней. Куда она подевалась, никто не знал. Когда ее снова увидели в квартале, дело было уже с Норой Флуд. Она не объяснила, где была, была неспособна или не желала давать о себе отчета. Доктор сказал: ‘В Америке, там, где Нора живет. Я привел ее в мир, мне ли не знать.'


Глава 3

Ночная Стража

Самым странным ‘салоном’ в Америке был Норин. Ее дом разваливался в центре масс путанных травы и бурьянов. Пока не попала в руки к Норе, собственность пребывала во владении одной семьи двести лет. Дом имел собственное кладбище, и распадающуюся часовню, в которой стояли десятками и десятками рассыпающиеся в прах книги псалмов, лежавшие отчасти уже пятьсот лет в шквалах прощения и отпущения.

Это был салон для ‘бедных’, для поэтов, радикалов, нищих, артистов и влюбленных: для Католиков, Протестантов, Браминов, дилетантов черной магии и медицины; всех их можно было наблюдать сидящими за ее дубовым столом у большого очага, Нора слушает, рука на гончей, свет огня отбрасывает ее тень и его возбуждение на стену. Во всей этой разглагольствующей гудящей своре, она одна стоит особняком. Равновесие ее природы, дикой и очищенной, придавало ее взнузданному черепу вид сострадающего. Она была широка и высока, и думалось, что кожа ее была кожей ребенка, там казалось идущего, из предшествующей жизни, дизайна, что должен был быть битым градом зерном ее лица, как древесина в работе; дерево, выступавшее в ней наружу, недокументированная запись времени.

Она была известна в основном как Западница. Глядя на нее, иностранцы вспоминали истории, которые слышали о крытых повозках; животных сбегающих к водопою; детских головках, столь же далеких как глаза, выглядывающие в страхе из маленьких окошек, где в темноте другое племя припало к земле в засаде; с широкими каймами женщин становящихся крупнее, ровняющих поля по которым идут; Бог, в их умах столь тяжелый, что они могли бы уничтожить с ним мир в семь дней.

На этих бесподобных встречах чувствовалось, что ранняя американская история возобновлялась. Юный барабанщик, Форт Самтер, Линкольн, Бут, все как-то приходили на ум; Виги и Тори витали в воздухе; материи флагов и их полосы и звезды, рой увеличивающийся медленно и аккуратно в улье синего; Бостонские чаепития, карабины, и звук дикого мальчишечьего зова; Пуританские стопы, давно стоящие в могиле, вновь били землю, марширующие вверх и вне обычаев; набойки молитв встремленных в сердце. И посреди этого, Нора - сидящая неподвижно, рука на собаке, свет огня бросает тень на стену, голова в тени, склоненная как будто бы достигла потолка, и ее собственная стойка, кажущаяся эрегированной и недвижной. По темпераменту Нора была ранней Христианкой; она верила миру. Есть брешь в ‘мировом замысле’, сквозь которую сингулярное ниспадает длительно и вечно; тело, выпадающее в обозримом пространстве, лишенное одиночества исчезновения; по причине уединения, удаляясь неуклонно от, очень стойкой силой своего изъятия, поддерживающего тело вечно движущимся по нисходящей, но в одном месте и беспрестанно перед глазами. Такой сингулярностью была Нора. Был некоторый беспорядок в ее равновесии, придававший ей иммунитет к ее собственному нисхождению.

У Норы было лицо всех людей любящих людей - лицо, которое могло быть злым, когда она обнаруживала, что любить без критицизма - это быть предаваемой. Нора грабила себя ради всякого; неспособная вынести себе предупреждение, она постоянно оборачивалась, обнаружить себя униженной. Странствующие люди со всего мира находили ее полезной тем, что она могла быть продаваема по цене вечно, за то, что она держала предательские деньги в собственном кармане. Те, что любят все, презираются всем, как те, кто любит город, в его глубочайшем смысле, становятся позором этого города, помешанными, нищими; их добро несообщаемо, исхитрено, будучи рудиментом жизни развитой, как в человеческом теле находятся доказательства утерянных потребностей. Это состояние ударяло даже в Норин дом; оно говорило в ее гостях, в ее разрушенных садах, где она была воском каждого творения природы.

Где бы она ни была встречена, в опере, на спектакле, сидящая одиноко и отдельно, программа обложкой вниз на коленях, всякий мог открыть в ее глазах, широких, выдающихся и чистых, тот беззеркальный вид полированного металла, что доносит не столько от объекта, сколько от движения объекта. Как поверхность дула пистолета, отражая сцену, способна добавить в картину предвестие ее трактовки, так и ее глаза взаимодействовали и укрепляли постановку перед ней в собственных ее бессознательных терминах.

Где бы она ни была встречена, в опере, на спектакле, сидящая одиноко и отдельно, программа обложкой вниз на коленях, всякий мог открыть в ее глазах, широких, выдающихся и чистых, тот беззеркальный вид полированного металла, что доносит не столько от объекта, сколько от движения объекта. Как поверхность дула пистолета, отражая сцену, способна добавить в картину предвестие ее трактовки, так и ее глаза взаимодействовали и укрепляли постановку перед ней в собственных ее бессознательных терминах. Кто-то смущался таким образом где она держала голову так, чтобы уши записывали Вагнера или Скарлатти, Шопена, Палестрину, или легчайшие песни Венецианской школы, в меньшей, но более интенсивной оркестровке.

И она была единственной женщиной прошлого века, способной подняться на холм с Адвентистами Седьмого Дня и смутить седьмой день - с мышцей в сердце столь страстной, что делала седьмой день насущным. Ее братья по вере веровали в этот день и конец мира через смущающую путаницу с шестью днями предшествующими ему; Нора верила в красоту только этого дня. Она была по вере одной из тех людей, что рождены никак неподготовленными, кроме как обеспеченными самими собой.

Это упускалось в ее чувстве юмора. Ее улыбка была быстрой и определенной, но разобщенной. Она хихикала раз за разом над шуткой, но это были довольные жестокие смешки личности, которая готовится открыть, что они совпадают с потребностями птицы в природе.

Цинизм, ухмылку, вторую скорлупку в которую чепуховый человек скатывается, она, казалось, знала мало или не знала вообще. Она была одной из тех девиаций, при помощи которых человек думает реконструировать себя.

‘Признавать’ для нее было актом даже более интимным, чем общение предоставляемое священником. В ней не было бесчестья; она регистрировала без упреков и обвинений, будучи стриженной самоупреками и самообвинениями.

Это очерченные от нее люди и пуганные; они не смогут ни повредить ни cметь что-либо против нее, видимо это ожесточало их взять обратно несправедливость, что не находила опоры в ней. В суде она была невозможна; никто не мог быть повешен, укорен или прощен, поскольку никто не был ‘обвиняем’. Мир и история были для Норы как корабль в бутылке; она сама по себе была удалена и неопределена, бесконечно впутанная в озабоченность лишенную проблемы.

Затем она встретила Робин. Цирк Денкмана, с которым она обычно соприкасалась, даже когда не работала в нем (некоторые люди оттуда были посетителями ее дома), приехал в Нью-Йорк в конце 1925. Нора пришла одна. Она вошла в круг арены, занимая место в первом ряду. Клоуны в красном, белом и желтом, с традиционными мазками на лицах, крутились на опилках, как если бы находились в животе великой матери, где еще была комната для игр. Черная лошадь, стоящая на дрожащих задних ногах, что тряслись в мрачном предчувствии поднятых передних копыт, ее красиво завитая голова, указывающая вниз и к кнуту дрессировщика, вздыбливающаяся медленно, передние голени, трепещут под кнутом. Маленькие собачки, бегущие рядом в попытке выглядеть как лошади; затем входили слоны.

Затем она встретила Робин. Цирк Денкмана, с которым она обычно соприкасалась, даже когда не работала в нем (некоторые люди оттуда были посетителями ее дома), приехал в Нью-Йорк в конце 1925. Нора пришла одна. Она вошла в круг арены, занимая место в первом ряду. Клоуны в красном, белом и желтом, с традиционными мазками на лицах, крутились на опилках, как если бы находились в животе великой матери, где еще была комната для игр. Черная лошадь, стоящая на дрожащих задних ногах, что тряслись в мрачном предчувствии поднятых передних копыт, ее красиво завитая голова, указывающая вниз и к кнуту дрессировщика, вздыбливающаяся медленно, передние голени, трепещут под кнутом. Маленькие собачки, бегущие рядом в попытке выглядеть как лошади; затем входили слоны.

Девушка сидевшая позади Норы вынула сигарету и зажгла; руки ее тряслись и Нора обернулась посмотреть на нее; она взглянула на нее неожиданно, потому что животные идущие вновь и вновь по кругу, все поднимались над этой точкой. Они, казалось, не видели девушки, но когда их пыльные глаза сдвигались назад, орбита их света словно бы оборачивалась к ней. В этот момент Нора повернулась. Огромная клетка со львами была установлена, и, львы разгуливали поверху и вне своих маленьких прочных коробок на арене. Неповоротливыми и пушистыми выходили они, хвосты стлались по полу, волочащиеся и тяжелые, делавшие воздух как-бы полным сдержанной силы. Затем, когда одна могущественная львица вышла на номер к прутьям, прямо против девушки, то повернула свою яростную огромную голову с желтыми глазами, охваченными огнем и опущенными вниз, лапы выскочили сквозь прутья и, когда завидела девушку, как если бы река падала позади непроходимой жары, глаза ее залились слезами, которым никогда не выйти наружу. На этом девушка встала прямо. Нора взяла ее руку. ‘Давай уйдем отсюда’ сказала девушка, и, все еще держа ее за руку, Нора вывела ее.

В фойе Нора сказала, ‘Меня зовут Нора Флуд’, и стала ждать. После паузы девушка произнесла, ‘ Я Робин Вот’.

Она смотрела на нее в смятении. ‘Я не хочу быть здесь’. Но то и все, что она сказала; она не объяснила где она быть хотела. Она оставалась с Норой до середины зимы. Два духа работало в ней: любовь и анонимность. Раньше они так ‘крепили’ друг друга, что разделение стало невозможно.

Нора закрыла свой дом. Они часто путешествовали из Мюнхена, Вены и Будапешта в Париж. Робин рассказывала о своей жизни очень мало, но продолжала повторять, тем или иным образом, что хочет домой, как если бы боялась снова потеряться, как если бы была осведомлена, без осознанного знания, что принадлежит Норе, и, если Нора не будет повторять этого постоянно, своими собственными силами, она забудет.

Нора купила апартаменты на рю дю Шерше-Миди. Выбрала их Робин. Глядя из длинных окон ты видел статую фонтана, высокую гранитную женщину, нагнувшуюся вперед с поднятой головой, одну руку держащую над тазовой выпуклостью, будто предупредить ребенка становящегося неосторожным.

В пассаже их совместной жизни, каждый предмет в саду, каждая вещь в доме, каждое слово ими сказанное, заверялись в их взаимной любви, комбинации их гуморов. Здесь были цирковые стулья, деревянные лошадки, выкупленные из круга карусели, Венецианские канделябры с блошиного рынка, театральные кулисы из Мюнхена, херувим из Вены, церковные драпировки из Рима, спинет из Англии, и разнообразная коллекция музыкальных шкатулок из разных стран; это был музей их столкновений, как в легенде у Феликса дом был заветом века, в котором его отец жил с его матерью.

Когда наступило время, в котором Нора была одна большую часть ночи и часть дня, она страдала от персональности дома, наказания для тех, кто собирает свои жизни вместе. Неосознанно поначалу, она проходила мимо беспокоящего ничто; затем она стала опасаться, что ее мягкие и осторожные движения были последствием беспричинного страха - если она дезорганизует что-то, Робин может запутаться - может утерять запах дома.

Любовь становится вкладом сердца, по аналогии всех ступеней ‘находок’ в могиле. Словно там можно картировать занятый участок тела, одеяния, утваряющий обязательно всей прочей жизни, так, что в сердце любовника будет отслежена, как несмываемая тень, та, которую он любит. В сердце Норы залегало ископаемое Робин, инталия ее идентичности, и вокруг нее и для ее поддержания струилась Норина кровь. Так тело Робин никогда не могло быть нелюбимо, повреждено или отброшено. Робин была теперь вне временных изменений, за исключением в крови, анимировавшей ее. Так, что она могла быть отвсплесками этого недвижимого и движущегося изображения Робин, в смятенном представлении ума Норы - Робин одной, переходящей улицу, в опасности. Ее ум становился настолько раскрепленным, что, через посредство собственного страха, Робин казалась грандиозной и поляризованной, все катастрофы шли через нее, магнетизирующий предикамент; и рыдая взахлеб, Нора могла пробудиться ото сна, возвращаясь сквозь прилив образов, в который беспокойство швырнуло ее, забирая тело Робин с собой вниз и под, как существо земли забирает труп, с минутной инерцией, в глубь земли, оставляя от него лишь паттерн на траве, словно зашившись, опускаясь.

Еще недавно, когда они были одиноки и счастливы, вдали от мира, в их обожании мира, сюда вошла, с Робин вместе, компания неосознанности. Иногда она явственно звенела в песнях, что она пела, иногда Итальянских, иногда Французских или Немецких, песнях народных, обесцененных и навязчивых, песнях, что Нора никогда раньше не слышала, или тех, что она никогда не слышала в компании с Робин. Когда каданс менялся, когда он повторялся в нижнем регистре; она знала, что Робин поет о жизни, к которой сама она не имела отношения; обрывки гармонии, как болтовня, что достояние путешественника из дальней земли; песни как тренированная шлюха, которая не отвергает никого, кроме тех, кто ее любит. Иногда Нора могла петь их с Робин, с трепетом иностранца повторяющего слова с незнакомого языка, понятия не имея, что они означают. Иногда неспособная вынести мелодию, которая говорила так много и так мало, она могла прервать Робин вопросом. Тем более мучительным мог быть момент, когда, после паузы, песня занималась снова, из внутренней комнаты, где Робин, незримая, лунала эхом своей неизвестной жизни, еще ближе подстроенной к своему источнику. Часто песня могла остановиться совсем, до передумывания, как будто покидая дом, Робин могла разразиться снова, в предвосхищении, меняя тон с воспоминания на ожидание.

Бывало иногда, проходя по дому, проходя мимо друг дружки, они падали в агонизирующие объятия, вглядываясь одна другой в лицо, их две головы в их четырех руках, так вместе усиленных, что пространство, которое делило их, казалось разрывающим их на части. Иногда в такие моменты непреодолимого горя Робин могла сделать какое-то движение, использовать отдельный жест или фразу не свойственные ей, невинные и предательские, которыми Нору информировали, что Робин пришла из мира, к которому и возвратится. Удержать ее (в Робин было это трагическое стремление быть удержанной, знающее ее заблудившейся), Нора знала теперь, не было способа, кроме смерти. В смерти Робин будет принадлежать ей. Смерть идет к ним, вместе и порознь; и с мучением и катастрофой, мыслями о воскрешении, вторая дуэль.

Выглядывая в угасающее солнце зимнего неба, против которого маленькая башня росла сразу за окном спальни, Нора могла табулировать по звукам одевание Робин и точный прогресс ее туалета; звон косметических бутылочек и кремовых склянок; смутный парфюм волос, нагретых электрическими бигуди; наблюдая в сознании изменяющееся направление, заданное завитками, свисавшими со лба Робин, возвращавшимися из низкой короны упасть в восходящие кривые на обратную сторону шеи, плоский незавитый затылок, говорящий о какой-то жуткой тишине. Полунаркотизицированная звуками и знанием, что это подготовка к отбытию, Нора говорила себе: ‘В воскресении, когда мы вознесемся, оглядываясь назад, друг на друга, я узнаю тебя одну из всей компании. Мое ухо обратится в гнездо на голове; мои глазные яблоки опадут, там где я вихрь над этим счетом обналиченным, моя нога стропотна на могилы твоей литье.’ Робин в дверном проеме стояла, ‘Не жди меня,’ она сказала.

В эти годы, что они жили вместе, отлучки Робин приняли ритм медленно нарастающий. Сначала Нора ходила с Робин; но по прошествии времени, понимая то растущее напряжение, присутствующее в Робин, неспособная вынести то знание, в котором та пребывала, или забыла; наблюдая Робин движущейся от столика к столику, от напитка к напитку, от присутствующего к присутствующему, понимая, что если сама она будет не здесь Робин должна будет вернуться к ней, как тот, кто, выйдя из всех турбулентных ночей, их не смог пережить – Нора оставалась дома, лежа бодрствуя или уснув. Отсутствие Робин, пока ночь затягивалась, становилось физической выемкой, невыносимой и непоправимой. Как ампутированная рука не может быть отринута, поскольку это претерпевание будущности, в которой жертва свой собственный прародитель, так Робин была ампутацией, которую Нора не могла ренонсировать. Как запястье тянется, так ее сердце тянулось, и, одеваясь, она могла выйти в ночь, где могла быть ‘позади себя‘, окаймляя кафе, в котором могла поймать проблеск Робин.

Оказываясь на открытом пространстве, Робин шла в бесформенном размышлении, руки втянуты в рукава пальто, направляя шаги в ночную жизнь, что было известной мерой между Норой и кафе. Ее размышления, на протяжении такой прогулки, были частью удовольствия, которое она рассчитывала получить, когда прогулка подойдет к концу. Это была точно та дистанция, что удерживала оба конца ее жизни – Нору и кафе – от образования чудовища с двумя головами. Ее мысли сами по себе были формой передвижения. Она шла с поднятой головой, казалось смотрящей на каждого проходящего мимо, но взгляд ее был заякорен в ожидании и разочаровании. Взгляд полный злобы, сильной и скорой, затенял лицо и очерчивал рот книзу, когда она приближалась к компании; как глаза ее двигались над фасадами зданий, ища скульптурной головы, которую она и Нора любили (Греческая голова с шокированными выпученными глазными яблоками, в которой трагический рот казался изливающим слезы), тихое веселье лучилось из ее собственных глаз; в этой голове было напоминание о Норе и ее любви, делающее ожидание людей с которыми она встретилась оправленным и меланхоличным. Так, не зная, что сделает это, она совершала поворот, который приводил ее на эту конкретную улицу. Если она была отклоняема, что иногда случалось, интерпозицией гурьбы солдат, свадьбой или похоронами, тогда посредством своего волнения она казалась частью круга лиц, о которых она споткнулась; так моль каждой своей жилкой с теплом, которое способно быть ее пресечением, ассоциируется с пламенем как компонентная часть его функции. Это была та характеристика, что охраняла ее от вопросов задаваемых слишком резко ‘куда’ она идет; пешеходы, у которых уже вертелось это на кончике языка, видя ее восхищенной и смущенной, смотрели вместо этого друг на друга.

Доктор, увидев Нору, разгуливающую в одиночку, сказал себе, когда высокая черноголовая фигура прошла впереди него под лампами, ‘Вот идет безоружная – Любовь сбросила с нее стену. Истовая женщина’, он подумал про себя, ‘без веселья и безопасности католической веры, которая украдкой скрывает пятна на стене когда фамильные портреты отъезжают; возьми эту безопасность от женщины’, сказал он себе самому, ускоряя шаг нагнать ее, ‘и любовь потеряна и под стропилами. Она видит ее везде.’ он добавил, вглядываясь в Нору, пока та входила в темноту. ’Оглядываясь по сторонам в поисках того, что она боится отыскать – Робин. Вот идет мать безобразника, рыщет вот, пытаясь вернуть домой этот мир.’

Вглядываясь в каждую проходящую пару, в каждую коляску и каждую машину, вверх до освещенных окон домов, пытаясь обнаружить уже не Робин, но следы Робин, влияния в ее жизни (и тех, кто был уже предан), Нора осматривала каждую движущуюся фигуру на предмет каких-либо жестов, что должны были ввести в движения сделанные Робин; избегая квартала, в котором знала та находится, где посредством ее собственных движений официанты, люди на террасах, могли узнать, что она принимала участие в жизни Робин.

По дороге обратно домой, безграничная ночь начиналась. Вслушиваясь в приглушенные звуки с улицы, каждый шорох из сада, неразвитое и крошечное жужжание, выражающее прогрессирующий рост шума, который мог быть Робин, возвращавшейся домой, Нора лежала и била без силы подушку, в невозможности плакать, с ногами задранными.

Временами она могла подняться и пойти, чтобы сделать что-либо в своей жизни снаружи окончившимся раньше; вернуть Робин обратно предельной скоростью ударов собственного сердца. И бродя напрасно, внезапно она могла сесть на один из цирковых стульев, что стояли под длинным окном глядя в сад, выгнувшиеся вперед, положив руки себе между ног, могла начать рыдать ‘О Боже! О Боже! О Боже!’ повторяя часто настолько, что это носило эффект всех слов произнесенных всуе. Она клевала подбородком и пробуждалась, и снова начинала рыдать, еще не открыв глаз, и возвращалась в постель и падала в сон, который узнавала; вдумываясь в финальность этой версии она знала, что сон не был ‘как следует выспан’ раньше. Там, где сон становился неитерируемым, он теперь завершался появлением Робин.

Норе снилось, что она стоит вверху дома, который есть, последний этаж, но единственный - это была комната ее бабушки - расширяющийся, распадающийся блеск; потом как-то, воображаемые очертания со всеми пожитками ее бабушки, становились утраченными, как гнездо птицы, которая не вернется. Портреты ее великого дяди, Ллевеллина, где он на Гражданской Войне, тусклые выцветшие ковры, занавески, походящие на колонны своего времени в неподвижности - перистые и чернильные разом - чернило угасающее в гофре пера; стоя, Нора смотрела вниз в тело дома, как форму эшафота, где Робин теперь входила в сон, лежа посреди компании внизу. Нора говорила себе, ‘Сон не может присниться снова’. Диск света, казалось пришедший от кого-то или чего-то стоящего позади нее и который до того был тенью, оброненной бледным световым заревом над этим вздернутым, недвижным лицом Робин, с улыбкой ‘единственной выжившей’, улыбкой, которую страх пронизывал до костей.

Из сферы вокруг себя, в отчаянии, Нора слышала собственный голос, говоривший, ‘Поднимайся, это комната Бабушки,’ уже зная, что это невозможно, поскольку комната была табу. Чем громче она рыдала, тем дальше становился пол внизу, как будто Робин и она, в своей крайности, были парой оперных биноклей повернутых не тем концом, уменьшаясь в своей болезненной любви; скорость, разносящаяся обоими концами здания, растягивала ее врозь.

Этот сон, который теперь обладал всеми своими частями, застывал в предыдущем качестве, не являвшем никогда по-настоящему комнаты ее бабушки. Ни сама она не была там, ни послать не могла приглашения. Она хотела положить руки на что-либо в этой комнате, чтобы удостовериться; сон никогда не позволял ей этого. Это помещение, которое никогда не было бабушкиным, которое было, с другой стороны, абсолютным антагонистом всех известных комнат в которых бабушка ходила или жила, было, тем не менее, насыщенно утерянным присутствием бабушки, которая обнаруживалась в непрерывном процессе покидания ее. Архитектура сна перестраивала ее бесконечной и длительной, утекающей в длинном платье из мягких складок и треплющихся кружев, защемленных оборок, составлявших шлейф, занимая главную линию над задом и ягодицами, в кривой, что не только гнет век, но и требует гнущего век страха.

С этой фигурой бабушки, которая не была вполне ее бабушкой по памяти, идущей из детства, когда она сталкивалась с ней на углу этого дома - бабушки, которая, по некоей неизвестной причине, была одета как мужчина, носящей котелок и рисованные пробкой усы, нелепая и распухшая в тесных брюках и красном жилете, руки простерты, говорящая с плотоядной любовной улыбкой, ‘моя маленькая любимая’ – бабушка, ‘вытянувшаяся над’, как доисторическая развалина вытягивается над, символизируя свою жизнь вне собственной жизни, и которая теперь являлась Норе как что-то сделанное для Робин, Робин трансфигурированной и увековеченной в иероглифах сна и боли.

Пробуждаясь она вновь принималась ходить, и выглядывать в сад, в слабом свете зари, она видела двойную тень, падающую со статуи, будто умноженную, и думала, что наверное это Робин, звала ее и не получала ответа. Стоя неподвижно, напрягая глаза, она наблюдала явление из темноты света глаз Робин, страх в них, развивающий их свечение, пока, в интенсивности их взаимного внимания, глаза Робин не встречались с ее. Так они глазели друг на друга. Если этот свет имел силу принести то, что кидало в дрожь зоны их катастрофы, Нора видела тело другой женщины, всплывающей в туманность статуи, со свесившейся головой, так что дополнительные глаза не могли аугментировать освещение; ее руки вокруг шеи Робин, ее тело вжато в тело Робин, ее ноги ослабли в объятии висящем.

Неспособная глаз отвести, лишенная речи, переживающая ощущение греха, полного и расчлененного, Нора падала на колени, так что глаза отрывались не по ее воле, а выпадали с орбиты вместе с падением тела. Подбородком на подоконнике она коленопреклоненно думала, ‘Теперь они не удержатся вместе,’ чувствуя, что если отвернется от того, что делает Робин, конструкция разрушится и сплавится обратно в одну только Робин. Она закрывала глаза, и в тот же момент узнавала ужасающее счастье.

Робин, как некто в спячке, была защищена, вынутая с путей смерти удачливыми руками женщины; но как только она закрывала глаза, Нора произносила ‘Ах!’ с невыносимым автоматизмом последнего ‘Ах!’ в судороге тела в момент его последнего вздоха.


Глава 4

Сквоттер

Джени Петербридж была вдовой, среднего возраста женщиной, которая была замужем четыре раза. Каждый муж был изношен и умер; она была как белка, бегущая в колесе день и ночь в попытке сделать его колесом истории; они не смогли пережить этого.

У нее была крючковатая голова и тело, маленькое, немощное, и свирепое, которое как-то ассоциировало ее с Джуди; им было не по пути. Только по-отдельности любую часть ее можно было назвать ‘правильной’. Был трепещущий жар в ее запястьях и пальцах, как если бы она страдала от тщательно продуманного запрета. Она выглядела старой, уже беременная возрастом; она казалась обрабатываемой парами, от которых другой бы умер; она еще источала запах в сознание (если есть чисто ментальные запахи, не имеющие реальности), женщины, что вот-вот акушируют. Ее тело страдало от этой платы, смеха и крошек, оскорбления и прощения. Но вынь руку коснуться ее, и голова повернется ощутимо со сломанной аркой двух инстинктов, отдачи и выдвижения, так, что сотряснется голова одномоментно робко и агрессивно, придавая слегка дрожащий и выжидательный ритм.

Она корчилась под необходимостью быть неспособна носить ничего подходящего, будучи одной из тех паникующих маленьких женщин, которые, неважно, что они одели, выглядят как ребенок под епитимьей. Она имела слабость к маленьким слоновьей кости или нефрита слоникам; она говорила, что они удачливы; она оставляла след маленьких слоников, где бы ни шла; и шла она спешно и конвульсивно.

Ее стены, ее сервант, ее бюро, были битком забиты подержанными сделками с жизнью. Требовалось смелое и аутентичное ограбление для получения нового барахла. Чье-то чужое обручальное кольцо было у нее на пальце; фотография сделанная Робин для Норы стояла у нее на столе. Книги в библиотеке были подборками других людей. Она жила среди собственных вещей как посетитель в комнате держит ‘все в точности как было’ - Она ходила на цыпочках, даже если шла чистить ванную, нервно и анданте. Останавливалась, дрожащая и лихорадочная, перед каждой вещью в собственном доме. У нее отсутствовало чувство юмора или умиротворенности или отдыха, и ее собственная трепещущая неуверенность делала даже объекты, которые она показывала компании, вроде, ‘Моя дева из Пальмы’, или, ‘Левосторонний клевер из Ла Дусе’, отступавшими на расстояние в нерешительности, так, что для смотрящего было практически невозможно разобрать их совсем. Когда кто-то шутил об имеющем место событии, она выглядела ошеломленной и слегка испуганной, как если бы кто-то сделал что-то, что действительно сделать было невозможно; кроме того, внимание ее сужалось к низу прислушивания к неверным шагам. Она часто говорила о чем-то, что было ‘смертью ее’, и безусловно ничего не могло быть такого от чего бы она первая и не страдала. Слова, выпадающие у нее изо рта, казались чем-то данным ей взаймы; будь она была вынуждена изобрести словарь для самой себя, это был бы словарь из двух слов, ‘ах’ and ‘ох’. Нависая, дрожащая, на цыпочках, она могла расплетать анекдот за анекдотом слабым торопливым шепелявым голосом, который всегда казался подвергшимся изменению, упавшим, и ставшим ‘повседневным голосом’; но этого не случалось. Истории были юморные, рассказанные хорошо. Она могла улыбнуться, выбросить руки вверх, расширить глаза; немедленно все в комнате обретали чувство чего-то утерянного, ощущая, что здесь присутствует одна персона, которая упустила важность момента, которая не слышала истории; собственно сам рассказчик.

У нее имелись бесконечные вырезки и лоскутки из журналов и старых театральных программок, навевающих Камеди Франсе, говорящих о Мольере, Расине и Даме с Камелиями. Она была обычно при деньгах. Она делала подарки щедро и спонтанно. Была худшим получателем подарков в мире. Посылала бушельные корзины с камелиями актрисам, потому что имела страсть к персонажам, которых они изображали. Цветы увязывались ярдами сатиновой ленты, а к ним прилагались записки, несдержанные и тонкие. Мужчинам она посылала книги дюжинами; общее чувство было таково, что она была хорошо начитанной женщиной, хотя в своей жизни она едва ли прочла и десяток книг. Она обладала беспрестанной ненасытностью к фактам других людей; поглощая время, она держала себя несущей ответственность за исторических персонажей. В душе она была алчна и беспорядочна. Она марала любое определение персональности в своем желании быть персоной; где-то вокруг нее витало напряжение того случая, что сделал животное человеческим начинанием. Нервничала по поводу будущего, что делало ее неделикатной. Была одной из самых неважнецких грешных женщин своего времени – потому что она не могла оставить свое время в покое, хотя и частью его тоже не была. Она желала быть причиной всего, и так это ни к чему не приводило. У нее был беглый язык и действия, отмеренные божественным провидением для тех, кто о самом себе не думает. Она была мастером переслаженных фраз, передержанных объятий. Одна невольная мысль о ней в любовном акте излучала багровые эякуляции комеди дель арте; никто даже и подумать не мог о ней в любовной сцене, в принципе. Она думала о чуть другом, и мысли всегда сопровождали акт, выражения и желания духа любви; даже в невозможности достичь его.

Никто не мог вторгнуться в нее, потому что там не было места для вторжения. Эта неполноценность делала ее непокорной – она не могла участвовать в великой любви, она могла лишь актировать ее. С тех пор как ее эмоциональные реакции стали неразличимы, она стала впадать в эмоции прошлого, великих любовей уже живших или близких, и посредством этого она казалась страдающей и возрастающей в удовлетворении.

Когда она влюблялась, это происходило с идеальной яростью аккумулированной бесчестности; она становилась постоянно поставщиком подержанных и оттого невычислимых эмоций. Как, из затвердевших архивов пользования, она крала или присваивала благородство речи, так она присвоила наиболее страстную любовь, которую знала, - Норы к Робин. Она была ‘сквоттером' в силу инстинкта.

Джени узнала о Норе немедленно; знать Робин десять минут, означало узнать о Норе. Робин говорила о ней в длинных, бессвязных, возбуждающих сентенциях. Те поймали Дженни за ухо – она слушала, и обе любви казались одной и ее собственной. С этого момента катастрофа стала неотвратимой. Это было в тысяча девятьсот и двадцать седьмом.

В своих последующих обязательствах Дженни всегда торопилась, а Робин опаздывала. Возможно у Послов (Дженни боялась встретить Нору). Возможно обед в Дереве – (Дженни имела совокупный доход четырьмя мертвыми мужьями предоставленный) – Робин могла войти, с агрессивным скольжением на ногу, свойственным высоким людям, проглоченным в акценте безбедренной гладкости ее поступи – руки в карманах, тренч со свисающим поясом, хмурая и нерасположенная. Дженни вытягивалась далеко через стол, оставляя Робин далеко позади, ноги выбрасывались из под нее, сбалансировать общий обратный наклон тела, а Дженни настолько далеко впереди, что могла бы поймать собственные маленькие ножки на задней спинке стула, пятки вместе носки врозь, не шагнуть на стол – так они представляли две половинки движения, что имело, как в скульптуре, красоту и абсурдность желания, которая содержится в цветке, но не распускается, неспособная исполнить свое предназначение; движение, что не способно огласить ни осторожность, ни отвагу, по фундаментальным основам для завершения не существуя ни в одном из них; они были как Греческие бегуны, с поднятыми ногами, но без дачи окончательной команды, которая должна поставить ногу на землю – вечно сердитые, вечно разделенные, в каталептически застывшей позе оставленности.

Встреча в опере не была первой, но Дженни, наблюдая доктора на променаде, опасаясь его страсти к сплетням, знала, что лучше дать ей таковой казаться; по сути, она встретила Робин годом ранее.

Хоть Дженни и знала, что ее безопасность лежит в тайне, она не могла вынести своей безопасности; она желала быть достаточно могущественной, чтобы бросить вызов миру – и, зная, что не сможет, знание добавляла к тому уже великому грузу трясущейся нерешительности и ярости.

По прибытию домой с доктором и Робин, Дженни обнаружила нескольких актрис, ожидавших ее, двух джентльменов, и Маркизу де Спада, очень старую ревматичную женщину (с антикварным спаниелем, страдающим от астмы), которая верила в звезды. Здесь были разговоры о вере, и каждая рука в комнате была исследована и каждая судьба перевернута и истолкована. Маленькая девочка (Дженни называла ее племянницей, хотя, казалось, они не были родственницами) сидела в дальнем конце комнаты. Она играла, но в момент, когда вошла Робин, прекратила и села, две маленькие воскоподобные ручки нежничали с новой жизнью в них, обвитой коленями, уставившись под длинноресничными веками ни на кого больше, как если бы она оказалась заранее предупреждена. Об этом ребенке Дженни расскажет позже, когда взовет к Феликсу.

Маркиза заметила, что каждый в этой комнате проходил и проходит через безграничные источники со времени начала мира, и продолжит возникать вновь, но здесь есть один человек, который подошел к окончанию существования и больше не вернется. Пока говорила, она с хитрецой смотрела на Робин, которая стояла у фортепиано, разговаривая с ребенком на полутонах; и при этих Маркизиных словах Дженни начала легко дрожать, так, что тряслась каждая точка ее стоящих волос – они стояли над ее головой чащей, возмужалой и непривлекательно трепещущей. Она начала тянуть себя вдоль огромного дивана лицом к Маркизе, ноги под собой, и внезапно встала.

‘Закажите экипажи!' воскликнула она. ‘Немедленно! Мы должны ехать кататься, нам нужно немного воздуха!' Она отвернулась и продолжила в агитации. ‘Да, да,' сказала она, ‘Экипажи! Совсем здесь близко!

‘Какие экипажи?' переспросил доктор, переводя взгляд с одного на другого. ‘Какие экипажи?' Он мог слышать служанку, открывающую переднюю дверь, зовущую кучера. Он мог слышать чистый звенящий звук колес волочащихся близко к бордюру и брюзжащие окрики голоса внешнего. Робин обернулась и сказала, зловредная тонкая улыбка рта, ‘Сейчас она в панике и мы должны что-то сделать.' Она положила очки и стала, спиной к комнате, широкие плечи подняты, и хоть видимо была пьяна, в ее движении присутствовали отступление и желание уйти.

‘Она сейчас оденется,' сказала она. Откинулась на фортепиано, указывая рукой, в которой держала бокал. ‘Одевайся, подожди, ты увидишь.' Затем добавила, вытягивая подбородок вперед так, что проступили связки на шее: ‘Оденься во что-нибудь старое.'

Доктор, которому было более некомфортно, пожалуй, чем кому-либо в комнате и кто уже не воздерживался от скандала, в порядке сплетни о ‘манифестациях нашего времени' впоследствии, сделал слабый жест и сказал, ‘Тихо!' И точно, в этот момент, Дженни появилась в дверном проеме спальни, облаченная в кринолин, капор и шаль, и стоя глядела на Робин, которая не обращала на нее внимания, углубившись в общение с ребенком. Дженни с горящим интересом персоны, которая пытается уверить себя частью гармонии концерта, к которому прислушивается, присваивая некоторой мерой его идентичность, издавала короткие, восклицательные эякуляции.

Здесь были, они вывернули, три экипажа, в целом, те открытые упряжки, что можно было бы нанять в Париже, кабы их выискать во времени. Дженни дала команду остановиться, и когда они не отозвались, то продолжили кружить вокруг адреса, как мухи над чашей с кремом. Три извозчика горбились на козлах, плащи над ушами, хотя, казалось, стояла ночь ранней осени, хотя в полночь становилось очень холодно. Они были заказаны к одиннадцати и сидели на козлах последний час.

Дженни, холодея в ужасе, что Робин может сесть в другие экипажи с высокой слегка удивленной девочкой-англичанкой, сидела в самом дальнем углу самого первого фиакра и звала, ‘Сюда, сюда’ оставив остальных гостей размещать себя самих.

Ребенок, Сильвия, сидела напротив от нее, рваный серый плед сжимая в сцепленных ручонках. Здесь существовала великая договоренность о болтовне и улыбках, когда к своему ужасу Дженни увидела, что Робин движется ко второму экипажу, в котором уже сидела собственной персоной девочка-англичанка. ‘Ах нет, нет’ рыдала Дженни, и начала бить драпировку, вздымая клубы пыли. ‘Иди сюда,’ произнесла она мученическим голосом, как если бы это был ее жизни конец. ‘Идите сюда, со мной, обе,’ добавила она в пониженном и шокированном тоне; и, при помощи доктора, поднялась Робин, а молодая Англичанка, к ужасу Дженни, заняла место рядом с ней.

Доктор О’Коннор тогда повернулся к вознице и возгласил: ‘Ecoute, mon gosse, va comme si trente-six diables taient accrochs tes fesses!’ Затем размахиваясь рукой в прощальном жесте, добавил: ‘Где лишь лес, сладкий лес Парижа! Fais le tour du Bois!’ выкрикнул он, и медленно три экипажа, лошадь за лошадью, отъехали к Елисейским Полям.

Дженни, без всякой защиты от ночи кроме своей длинной Испанской шали, которая выглядела нелепо над тонким кринолином с корсетом, плед между коленей, погрузилась назад со сведенными плечами. Со стремительным, невероятным проворством, ее глаза перебегали от одной девушки к другой, пока доктор, удивляясь как он умудрился поместить себя в экипаж, который содержал трех женщин и ребенка, слушал слабый смех из экипажей позади, чувствуя, пока слушал, приступы оккультных страданий. ‘Ах!’ сказал он под дыхание. ‘Просто девушка, что Бог забыл’. Говоря это, он казалось был осажден в поры несправедливости, где страдал все двадцать четыре часа. ‘О, Боже, помоги нам,’ произнес он, говоря во весь голос, от которого ребенок повернул слегка, на месте, голову, с большими умными глазами, направленными на него, которые, он заметил, могли обезмолвить его навсегда (как доктора имевшего материнское почтение к детству). Что за обычай человеческий, как усыновляет ребенка своего брата сделать его мать своей, и спит с женой брата дать тому будущее – и этого достаточно, отвести черное проклятье Керри’. ‘Что?’ сказала Дженни громко, надеясь встремить паузу в струящийся разговор Робин с девочкой-англичанкой. Доктор поднял воротник пальто.

‘Я говорил, мадам, что по своему собственному своенравию Бог создал меня лжецом -’

‘Что, что это вы сказали?’ домогалась Дженни, глаза ее оставались фиксированными на Робин, так что вопрос казался обращенным скорее к углу экипажа чем к доктору.

‘Вы видите перед вами, мадам,’ сказал он ‘того кто был создан в беспокойстве. Мой отец, Господи упокой его душу, не имел от меня удовольствия с самого начала. Когда я ушел в армию, он смягчился немного, потому что имел подозрение, что в том скандале, который случайно отправил его сына в список ‘не так много оставалось тогда’, я должен был быть попорчен. Прежде всего, он не имел никакого желания видеть мои пути, подправленные дробью картечи.

Он пришел ко мне рано на заре, пока я лежал в постели, сказать, что простил меня, и что в свою очередь надеется быть прощенным; этого он никогда не понимал, но это понял, многим размышлением, тяжелым чтением, вернувшись, любовь держащий в руках, так пришел он сказать это; что надеется, что я проведу себя как солдат. На мгновение он, казалось, реализовал мой ужаснейший предикамент: оказаться застреленным как человеческое мясо, но опуститься как девушка, зовущая ночью мать. Так я встал на постели на колени и пополз к подножию где он стоял, и слил свои руки вокруг него и сказал, ‘Не важно, что вы сделали или подумали, вы были правы, и нет ничего в моем сердце кроме любви к вам и уважения.’

Дженни сжалась в плед и не слушала. Ее глаза следовали за каждым движением руки Робин, которая лежала на руке ребенка, теперь поглаживающая волосы, ребенок улыбался кронам деревьев. ‘Ох,’ сказал доктор, ‘ради любви Божьей!’ Дженни начала плакать медленно, слезы мокрые, теплые, и внезапно, в чудном страдании лица. Это расстроило доктора, с тем несчастным, но приятным дискомфортом разочарования, в котором он обычно начинал свои лучшие размышления.

Он заметил, но почему он не знал, что в рыдании она проявилась как отдельная личность, которая, умножением своих слез, довела себя до положения того, кто, увиденный двадцать раз в двадцати зеркалах - остается одним, но многократно истощенным. Дженни начала рыдать в открытую. Если начальные мягкие рыдания не привлекали внимания Робин, теперь Дженни использовала нарастание и перехват в горле, чтобы привлечь ее, с той же настойчивой яростью, которую чувствуют, когда пытаются привлечь внимание персоны в переполненной комнате. Рыдание стало столь аккуратным как монотонная игра на счет, ввиду неспособности сердца. Доктор, сидящий теперь чуть просевшим вперед, сказал, голосом практически профессиональным (они были теперь далеко за озером и парком, и крутили обратно, в направлении нижних частей города), ‘Любовь женщины к женщине, какая невинная страсть неприкрытой муки и материнства внесла это в это сознание?’

‘Ох, Ох,’ произнесла она, ‘Гляньте на нее!’ Внезапно она сделала жест в сторону Робин и девушки, как если бы их уже не было, как если бы они были перспективой уходящей из взгляда по мере движения лошадей. ‘Взгляните, она опустила любовь на уровень!’ Она надеялась, что Робин услышит.

‘Ах,’ сказал он. ‘Любовь, эта отвратительная штука!’

Она стала бить подушки своим сдвоенным кулаком.

‘Что вы можете знать об этом? Мужчины никогда ничего об этом не знают, откуда им? Но женщина должна знать - они тоньше, сакральнее; моя любовь священна и любовь моя велика!’

‘Заткнись,’ сказала Робин, кладя руку ей на колено. ‘Заткнись, ты не знаешь, о чем говоришь. Ты все время говоришь, и ты никогда ничего не знаешь. Это такая ужасная твоя слабость. Отождествлять себя с Богом!’ Она улыбалась, и девочка-англичанка, дышащая очень часто, зажгла сигарету.

Ребенок оставался безмолвным, как и во всем протяжении поездки, голова повернута словно прикрученная, смотрит на Робин, пытается удержать худые ноги, недостающие до пола, от тряски вместе с экипажем.

Тогда Дженни ударила Робин, царапаясь и заливаясь слезами в истерии, ударяя, хватая и рыдая. Медленно кровь начала отливать от щек Робин, и по мере повторяющихся ударов Дженни, Робин стала сдвигаться вперед, как если бы приводилась в движение каждым ударом себя, как если бы не имела воли, опускаясь вниз в маленьком экипаже, колени на полу, голова прямо, пока рука движется вперед в защитном жесте; и по мере ее погружения, Дженни так же, вынужденная заключить движение первого удара, практически как что-то увиденное в замедленном движении, вытянулась вперед и над, так, что когда в целом жест был завершен, руки Робин оказались накрыты слабой и согбенной грудью Дженни, уловленные между пазухой и коленями. И внезапно ребенок скинул себя вниз с сидения, лицо обращено, и сказал голосом не подходящим ребенку, поскольку охватывался ужасом: ‘Пустите меня! Пустите меня! Пустите меня!’

Экипаж в тот момент волочился ровно вверх по рю дю Шерше-Миди. Робин выпрыгнула еще до остановки, но Дженни встала сразу позади нее, проследовав за ней до самого сада.

Вскорости после этого Нора и Робин расстались; немногим позже Дженни и Робин уплыли в Америку.


Глава 5

Дозорный, что ночь?

Около трех утра, Нора постучала в маленькую стеклянную дверь будки консьержа, спрашивая, есть ли доктор. В злобе прерванного сна консьерж отправил ее взбираться шесть пролетов, где на верху здания, налево, она сможет найти его.

Нора брала ступеньки медленно. Она не знала, что доктор был настолько беден. Ощупывая путь, она постучала, нашаривая ручку. Одно страдание могло ввести ее, хоть и знала она поздний час пробавляемый внутри ее другом. Слыша его ‘войдите’ она открыла дверь и на секунду заколебалась, настолько невероятным был беспорядок, встретивший ее взгляд. Комната была такой маленькой, что было возможно пройти к постели лишь боком, было это как если бы приговоренный к могиле доктор решил занять ее с крайней заброшенностью.

Груда медицинских книг, и томов путаного порядка, почти достигала потолка, со следами воды и в пыли. Прямо над ними было маленькое зарешеченное окно, единственная вентиляция. На кленовом комоде, несомненно, не Европейской работы, лежала ржавая пара пинцетов, сломанный скальпель, полдюжины странных инструментов, которые она не могла назвать, катетер, какие-то двадцать парфюмерных склянок, почти пустых, помады, крема, румяна, пудреницы и пуфы. Из полуоткрытых ящиков этого шифоньера свисали шнурки, ленты, чулки, женское нижнее белье и брюшной пояс, создававшие впечатление, будто женский наряд перенес коитус. Помойное ведро стояло в голове кровати, переполненное мерзостями. Здесь было что-то ужасающе деградирующее, в этой комнате, как в комнатах борделей, что и самому невинному придавало чувство соучастника; кроме того эта комната была еще и мускулинной, перекрестьем между спальней и боксерским залом. Была определенная воинственность в этой комнате, куда не ступала нога женщины; каждый предмет казался бьющимся со своим собственным сжатием - и стоял металлический запах, как от кованого железа в кузне. В узкой железной постели, с ее тяжелыми и грязными льняными простынями, лежал доктор в женском фланелевом ночном платье.

Голова доктора, с ее преувеличенными черными глазами, полными бронзы щеками и подбородком, была обрамлена в золотой полукруг парика с длинными нависающими завитками, касавшимися плеч, и падающими обратно на подушку, выгибая темные внутренности своих цилиндров. Он был тяжело нарумянен, а его ресницы накрашены. В голове Норы пронеслось: ‘Боже, дети знают кое-что, чего они не могут сказать, им нравятся Красная Шапочка и Волк в постели!’ Но эта мысль, которая была лишь отголоском мысли, существовала только в течении секунды, пока она открывала дверь; в следующую, доктор сорвал парик с головы, и погрузившись в постель, натянул простыни по подбородок. Нора выпалила, так быстро, как смогла прийти в себя: ‘Доктор, я пришла попросить вас рассказать мне все, что вы знаете о ночи.’ Пока говорила, она удивилась, как оказалась столь бесстрашна, подойти к доктору в час, когда он эвакуировал обычай и ушел обратно в свое платье. Доктор сказал, ‘Ты видишь, что можешь спрашивать меня обо всем’, таким образом, лежа в стороне их общих неловкостей. Она сказала себе: ‘Это ли не то платье природного одеяния крайности? Какая нация, какая религия, какой призрак, какой сон не носит его - младенцы, ангелы, священники, мертвые; почему - не может доктор в могильной дилемме своей алхимии, носить платье?’ Она подумала: ‘Он одевается лгать за спиной у себя самого, так сконструированного, что любовь, для него, может быть лишь чем-нибудь особенным; в комнате, дающей обратные доказательства его присутствия, измолоченного до последней агонии’.

‘Думали вы когда-нибудь о ночи?’ осведомился доктор с легкой иронией; он был крайне выведен из себя, ожидая кого-то еще, поскольку его любимой темой, той о которой он болтал всякий раз, когда ему предоставлялся шанс, была ночь. ‘Да’, сказала Нора, и присела на единственный стул. ‘Я думала о ней, но думать о чем-либо, о чем ты ничего не знаешь, не помогает.’

‘Думали ли,’ сказал доктор, ‘когда-нибудь вы об особенной полярности времени и времен; и о сне? Видели во сне умерщвленного белого быка? Ладно, я, доктор Мэттью-Могучая-крупинка-соли-Данте-О’Коннор, расскажу вам как день и ночь связаны в своем разделении. Любой состав сумерек есть легендарная реконструкция страха, страха бездонного и вывернутого наизнанку. Каждый день продумываем и просчитываем, но ночь не обдумывается заранее. Библия лжит по одну сторону, но ночь идет по другой. Вот Ночь, “Берегись этой черной двери!”’

Я думала’, сказала Нора, ‘что люди просто отправляются спать, или, если они не спят, то остаются собой, но теперь,’ она зажгла сигарету и руки ее тряслись, ‘теперь я вижу, что ночь делает нечто с идентичностью личности, даже если заснешь’.

‘Ах!’ воскликнул доктор. ‘Дайте человеку уложить себя в Великую Постель и его “идентичность” больше не его, его “долг” больше не с ним, а его “готовность” перевернута и за другим позволением. Его бедствие дико и анонимно. Он спит в Городе Тьмы, членом секретного братства. Он не знает ни себя, ни своих эскортеров, берсеркствует ужасающие измерения и демонтажи, чудом, в постели!

‘Сердце кувыркается у него в желудке, мрачное место! Наверное, некоторые входят в ночь, просто как ложка раздвигает воду, другие идут в голову с передовыми против нового попустительства; рога их вызывают сухой плач, как крылья саранчи, что позже придут на их выделения. ‘Думали ли вы о ночи, ныне, в другие времена, в других странах - в Париже? Когда улицы полны желчью вещей, что вы не сделаете спора ради, и того, как то было тогда; с фазаньими шеями и гусячьими клювами, свисающими с висяков кавалеров, и ни тротуара в том месте, и все стекает на мили и мили, и зловоние это щиплет вам ноздри, а вы еще за двадцать миль! Глашатаи, выкрикивающие цену вина до того достойного воздействия, что заря видит добрых клерков полными мочи и уксуса, и крови - разрешающихся на боковых улицах, где какая-то дикая принцесса в ночной смене вельвета завывала под кровопийцей; не замечая дворцов Нимфенбурга, звучащих эхом в ответ в Вену с ночными прогулками последних королей, льющих воду в плюшевые банки и тонкую деревянную резьбу, нет,’ он сказал взглянув на нее резко, ‘я вижу, вы нет! Вы должны, в этой ночи, длящейся уже долго.’

Она сказала, ‘Я никогда не знала этого - я думала, что знала, но это не было знанием вообще.’

‘Точно,’ сказал доктор, ‘вы думали вы знаете, а вы даже не перетасовали карты - теперь ночи одного периода не являются ночами другого. Как ночи одного города не являются ночами другого. Давайте возьмем Париж, как пример, и Францию как факт. Ах, Mon Dieu! La nuit effroyable! La nuit, qui est une immense plaine, et le cur qui est une petite extrmit!

Ах, добрая Мать моя, Нотр Дам-де-лучший-Страж! Вступись же за меня, пока не понял я к чему подхожу! Французские ночи это то, что все нации ищут по всему миру – и замечали ли вы это? Спросите доктора Могучего О’Коннора; причина, по которой доктор знает все, в том, что он бывал везде и в неправильное время и стал теперь анонимен.’

‘Но,’ сказала Нора, ‘Я никогда не думала о ночи как о жизни вообще - я никогда не жила ей - почему она?’

‘Я в данный момент говорю о Французских ночах,’ продолжил доктор, ‘и почему мы все идем туда. Ночь и день это два путешествия, и Французская - жаднокишечная и кулакостиснутая, как они часто бывают - сама составляет завет двоих на заре; мы рвем одно ради другого, не столь Французского.

‘И это оттого, что они думают о двоих как об одном, без перерыва, и держат это в уме как монахи, что повторяют, “Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, смилуйся надо мной!” Какие-то двенадцать тысяч или более раз по двадцать четыре часа, и вот оно наконец в голове, плохо ли хорошо, без единого слова.

Склоняя голову от талии, идут они по миру, так, что могут обращаться вокруг Великой Загадки - как родственник вокруг колыбели - и Великая Загадка не может быть разгадана, пока вы не повернете голову в другую сторону, и, пройдя мимо размышления под тем глазом, что вы боитесь, называемого затылком головы; это единственное, что мы используем глядя на возлюбленную в месте темном, и долго ждать ее с великого пути. Мы падаем в обморок от толщины нашего собственного языка когда говорим, “Я люблю тебя,” как в глазах ребенка потеряно, но скоро будет обретено, сужение этого расстояния - ребенок становится мал в клыках животного, бешено достигая фарлонгов в радужке. Мы есть не более чем кожа на ветру, с мышцами сжатыми в отрицании смерти. Мы спим в долгой укоризненной пыли самоотрицания. Мы полны нажранного, да с нашими именами собственными для страдания. Жизнь, пастбища которой ночь питает, и урезает жвачку, что удобряет нас в отчаянии. Жизнь, разрешение познать смерть. Мы были созданы так, чтобы земля могла быть создана чувственной, на свой нечеловеческий вкус; и любить это тело так, чтобы оно было дорого настолько, что б и земля была способна с ним рычать. Да, мы, кто по горло сыт страданием, должны как следует осмотреться кругом, подвергая сомнению все увиденное, сделанное, сказанное, тщательно, потому что у нас есть для этого слово, а не его алхимия.

‘Думать о желуде необходимо, чтобы стать деревом. И древо ночи тяжелейшее для посадки, суровейшее древо для ошкуривания, наисложнейшее в ветвях, наитрепетнейшее для касания, и выделяет смолу и капает дегтем в ладонь, так что расчет не азартен. Гуру, те, я верю, вы знаете, которые Индийские учителя, ожидают от вас, что вы будете разглядывать желудь десять лет подряд, и если, в это время, вы не прозрели плода, вы не очень ярки, и это может быть единственной уверенностью, с которой вы удалитесь, что есть аспирантная меланхолия - ни для кого нельзя найти большей правды, чем его почки смогут позволить. И я, доктор Мэтью Могучий О’Коннор, призываю вас думать о ночи в течение дня и о дне в протяжении ночи, или в некоем перерыве мозга это тяжко пройдет мимо вас - двигатель срывающий себя над вашей грудью, остановит колеса против вашего сердца; пока вы не проложите ему дорогу.

‘Французы придумали окольный путь мерзости - О, прекрасная грязь! Поскольку вы принадлежите чистому племени, из довольно страстно моющихся людей, это не оставляет вам выбора. Побоище Животного оставляет путь для Животного. Вы моете ваше побоище каждой мыслью, каждым жестом, каждым мыслимым моющим средством и мылом, и надеетесь вновь обрести свой путь. Француз создает мореходный час с пучком волос, вывернутой бретелькой, мятой постелью. Слеза вина осталась в его чашке обратно захватить величину скорби; его гимны покрывают две кадки, ночь и день.’

‘Но что мне делать?’ произнесла она.

‘Будь как Француз, кто кидает су в ящик для милостыни ночью, иметь пенни потратить утром - он способен привести себя обратно по своим отложениям, овощам и животным, и так находит себя в аромате вина в своих двух путешествиях, туда и обратно, спакованных ниже воздуха, что не менял своего положения на протяжении этой стратегии.

‘Американец, тогда что? Он разделяет оба из страха пренебрежения, и так волшебство нарезано в каждый корд; такой дизайн сумасбродит хартию смертностей, и вы получаете преступление. Сигнал тревоги в животе начинает звон, волосы двигаются и встают дыбом, и вы уноситесь вдаль вывернутые короной, ваша совесть пучится наружу и трясется.

‘Наши кости болят, лишь пока их покрывает плоть. Растяните тонко словно храм, плоти хилой женщины, и это станет служить боли в костях и двигать их; и в такой манере ночь - это кожа дня, снятая через голову, так что день сможет мучиться. Мы не найдем покоя пока ночь не растает; пока ярость ночи не выгноит свой огнь.’

‘Тогда,’ сказала Нора, ‘Это означает - я никогда не понимала ее - я всегда была жалкой - вот так это.’

‘Слушайте! Выглядят ли вещи в двенадцать дня так, как выглядят они в темноте? Рука, лицо, нога, те ли, рука и лицо и нога, увиденные на солнце? Теперь рука лежит в тени, ее красоты и ее изъяны в дыму - есть серп сомнения вкруг щечной кости, заброшенной за поля шляпы, так что половина лица заглядывается в домысел.

Лист тьмы упал за подбородок и лежит глубоко над арками глаз; глаза сами по себе сменили цвет. И каждая материнская голова, которой вы клялись в доке это отяжелевшая голова, коронованная весомым волосом.

Лист тьмы упал за подбородок и лежит глубоко над арками глаз; глаза сами по себе сменили цвет. И каждая материнская голова, которой вы клялись в доке это отяжелевшая голова, коронованная весомым волосом.

‘А что со сном животных? Великий сон слона, и малый тонкий сон птицы?’

Нора сказала: ‘Я не могу вытерпеть этого, не знаю как - я напугана. Что это? Что это в ней что делает так?’

‘О, ради Бога!’ сказал доктор, ‘дайте мне нюхательных солей.’ Она поднялась, вглядываясь в обломки места. Вдохнув, он уронил голову обратно на подушку, затем произнес:

‘Возьмите историю ночью, думали ли вы вообще об этом, нынче? Бывало ли ночью, что Содом становился Гоморрой? То было ночью, я клянусь! Город, оставленный теням, и вот почему он никогда не был оправдан или понят по сей день. Постой, я подхожу к этому! Весь в течение ночи Рим занялся огнем. Помести это в полдень и он потеряет что-то от своей древневековой значимости, разве нет? Почему? Потому что он существовал для глаза сознания все эти годы под черными небесами. Сожгите Рим во сне, и вы настигнете и постигните настоящее бедствие. Для снов есть одна лишь пигментация факта. Человек который имеет дело с отсутствием цвета не найдет свою спичку, или, если найдет, она для иного гнева. Рим был яйцом, но цвет был поступью.’

‘Да,’ сказала Нора.

‘Мертвые свершили некоторую порцию зла ночи; сон и любовь, прочее. За что не отвечает спящий? Какую связь он держит, и с кем? Он лежит со своей Нелли, а падает в объятия своей Гретхен. Тысячи незваных приходят в его постель. Как кто расскажет правду, если он никогда не в компании? Девушки, которых спящий не очертил себе хотеть, раскидывают ноги перед ним в объятиях Морфея. Так использовал он для сна то, что съедает напрочь границы, находит даже то, что снилось простой привычкой сквозь годы, и на этом банкете голоса мешаются и бьются беззвучно. Спящий - владелец неведомого удела. Он идет за другим делом во тьме - и мы, его партнеры, кто идет в оперу, кто слушает сплетни друзей по кафе, кто идет в одиночестве бульварами, или брошюрует тихий пласт, не можем позволить себе ни дюйма его; потому, что хоть мы и способны выкупить его кровью, там нет счетчика и нет кассы. Та, что встает оглянуться вниз на себя лежащую спящей, знает горизонтальный страх, страх невыносимый. Человеку свойственно идти поперек его веры. Он не был создан ни знать этот порядок, ни скомпилирован в его умысел.

‘Вы выбиваете печенку из гуся получить паштет; вы загоняете мышцы человеческого сердца получить философа.’

‘Это то, что мне нужно выучить? ‘ горько спросила она.

Доктор посмотрел на нее. ‘Для любовника, есть ночь, в которую его любимая идет,’ сказал он, ‘что разрушает его сердце; он пробуждает ее внезапно лишь взглянуть в лицо гиене, что есть ее улыбка, так как она оставляет эту компанию.

‘Пока она спит, не распахивает ли она ноги перед неведомым гарнизоном? Или в момент, что составляет только секунду, не рубит нас топором? Ест наше ухо в пироге, отталкивает прочь тыльной стороной руки, плывет в какой-то порт с кораблем полным моряков и медиков? А что о собственном нашем сне? Мы идем в него не лучше – и предаем ее с каждой добродетелью наших дней. Мы были целомудренны долгое время, но не дольше чем наша голова коснулась подушки, и наши глаза покинули день, а призраки веселящихся взяли и забрали. Мы просыпаемся от наших окончаний в глубокой сладости, что случилась в доме без адреса, на улице без города, населенного людьми без имени, не запретить им. Их абсолютный недостаток идентичности делает их нами самими. Но по номеру улицы, дома, по имени, мы прекращаем обвинять себя. Сон требует от нас к вине иммунитета. Нет никого из нас, кто наделенный вечным инкогнито, не оставил бы отпечаток пальца в наших душах, не совершил бы изнасилования, убийства, и всех мерзостей. Ибо если голубь вылетел из жопы, или замки выскочили из ушей, человек будет беспокоиться узнать, что был его жребий, дом, птица или человек. Возможно, только тот, кто сможет проспать три поколения к ряду, выйдет невредимым из этой безлюдной аннигиляции. ’ Доктор тяжело повернулся в постели.

‘За гущу сна, лежащую на спящем, мы прощаем, как мы прощаем мертвых в счет земли над ними лежащей. Чего мы не видим, о том нам сказали, что б мы не скорбели; раньше ночь и сон беспокоили нас, подозрение было сильнейшей грезой и пугало трусишки. Сердце ревнивца знает лучшую и наиудовлетворяющую любовь, что из других постелей, где соперник совершенствует любовника несовершенства. Причудливы галопы принять участие в этом поединке, не ограничены никакой четкой артикуляцией законов невидимой этой игры. ‘Мы обращаемся к Востоку за мудростью, что мы не будем использовать – и к спящему за секретом, что мы не найдем. Итак, я говорю, что о ночи, ужасной ночи? Тьма это кладка где любимая насиживает сердце, а ночь ставит силки и каркает над духом ее и твоим, роняя между тобой и ей ужасное отчуждение его недр. Потеки твоих слез его неумолимый пульс. Ночные люди не хоронят своих мертвецов, но на шею тебе, их любимой и бодрствующей, подвешено создание, очищенное от жестов. И куда идешь ты, оно идет, оба вы, ты живущая и ее мертвый, что не умрет; к свету, к жизни, к горю, сколько оба стерва.

‘Жди! Я подхожу к ночи ночей – той ночи, о которой ты хочешь знать больше всего – где даже величайшее обобщение имеет маленькую частность; думали ли вы об этом? Величайшая цена затребована в любую величину, за величину, что сама по себе разъединение! Мы смываем наше чувство греха, и что позволяет этому купанию охранять нас? Грех, сияющий ярко и тяжело. Во что окунает Латынь? Настоящая пыль. Мы сделали буквальную ошибку. Мы использовали воду, так слишком остро мы сповещены. Европеец встает с постели с беспорядком, который поддерживает баланс. Слои дел его способны быть прослежены назад к последней простыне, и приличный самородок может быть найден оползающим. Л'Эко де Пари и простыни постели вышли из-под одного пресса. Кто-либо может прочесть в обоих родовые муки жизни совершенной над ним – от того разит с существенным остроумием обязательным для “продажи” обоих изданий, издания ночи и дня.

‘Каждая раса к своему реслингу! Некоторые бросают животное с другой стороны, со смрадом экскрементов, крови и цветов, три важнейших масла в их участи. Человек создает историю одной рукой и “придерживает ее” другой.

‘О Боже, я устал от этой тирады. Француз растрёпан, и мудр, Американец пытается аппроксимировать это выпивкой. Это его единственный ключ к самому себе. Он берет его, когда мыло вымыло его слишком уж начисто для идентификации. Англо-Сакс совершает буквальную ошибку; использовав воду, он смыл подчистую свою страницу. Страдание оплавляет его днем, и сон ночью. Озабоченность деловым днем делает его сон нерастворимым.'

Нора встала, но снова села. ‘Как вы выдерживаете это, в таком случае?' требовала она. ‘Как вы вообще живете, если эта мудрость ваша не только мудрость, но и цена?'

‘Хо, ночная ведьма навывает на шип, гниль в помол, милдью в кукурузу,' сказал доктор. ‘Если вы простите песню мою и партию певческую, обе были получше, пока я не отдал почку с левой стороны за Францию в той войне – и я спаивал себя по половине мира проклиная ее за выцвирки – если мне придется сделать это снова, великая держава полагает это так – я буду той девой найденной укрытой армией, или на горе с народом, каждый в котором даст мне слегка отдохнуть от знания моего, пока я не смогу вернуться к нему. Я к кое-чему подхожу. Мизерикордия, я ль не девушка, чтоб знать, что говорю? Мы идем в Дома по нашей природе – и природа наша, не важно как это, мы все должны остановиться – как по мне, так Бог меня создал, мой дом это мочевой канал. Я ли упрекаю, если я призван раньше и это мой эксцентричнейший вызов? В древние дни я был, возможно девкой в Марселе, барабаня причал с матросом, и возможно это то воспоминание что преследует меня. Один мудрец говорил, что воспоминание о вещах прошлого это все что у нас есть на будущее, и мне ли упрекать, если я развернул это время как неположено, когда то было высоким сопрано, что желал я, и початки глубокие вились к моей заднице, с утробой огромной как королевский котел, и лону высокому как бушприт на рыбацкой шхуне? И что обрел я кроме лица на мне словно старая детская задница – это счастье, как вы считаете?

‘Иегова, Саваоф, Элохим, Элой, Гелион, Йодхева, Шаддай! Дай Бог нам умереть в наш собственный путь! Я навещал писсуары так же естественно как Горная Мэри своих коров вниз по Ди – и по Адовым Горелкам, я видел ту же самую работу в девушке. Но я приведу это позднее! Я отдал судьбу прочь словоохотливости, как девяносто процентов всех прочих – так, не важно, что я там делаю, в моем сердце есть желание ребенка и подвязки. Боже, я никогда не просил лучшего, чем сварить картошки доброго человека и подбрасывать ребенка ему каждые девять месяцев по календарю. И это моя вина, что мой единственный очаг на заднем дворе? И я никогда не повешу свой шарф, варежки и Кроликрукский зонтик на что-то лучше, чем немного жести настеленной на уровне глаз моих, будучи храбрым, и неважно как, чтоб удержать тушь от побега? А вы думаете, что эти круглые хибары не довели меня до великого аргумента? Вы когда-нибудь глядели на что, когда ночь опускалась как следует, и видели это, и как оно выглядело, и что напоминало, более всего, одним перекрытием и сотней ног? Сороконожка. И вы смотрели вниз и выбирали ногу, и, десять к одному, вы находили птицу с легким крылом, или старую утку с деревянным коленом, или что-то, что было скорбным многие годы. Что? Я держал аргумент с другими за длинными столами ночь напролет над частными преимуществами одного района перед другим по части подобных вещей, одной хижины над другой, для подобных вещей. И вы полагаете, я соглашался с этим, и стоял хоть на одной из чьих-то еще идей? Здесь было столько разногласий, сколько их вообще быть способно, как все бы мы выбирали новый порядок правительства. Джед скажет Север, и Джод скажет Юг, и я сижу между ними, сходя с ума, поскольку я доктор и коллекционер и говорю на Латыни, и вид петропуса сумерек и физиогномист, что не может быть взволнован неверной особенностью правильного лица, и вот сказал, что лучший порт был на Площади Бастилии. Засим я был порван на части сотней голосов – каждый из них толкал в другой округ, пока я не начал аплодировать как порядочная женщина в ботинках, и кричать во имя тишины; и колдовства ради я хлопнул по столу грозно, и крикнул громко: "Знает кто-нибудь из вас что-нибудь об атмосфере и уровне моря? Ладно," сказал я, "уровень моря, и атмосферное давление и топография создают все различие в этом мире!" Мой голос сорвался на слове "различие", божественно взмыв, и я сказал: "Если вы думаете, что определенные вещи не показывают, из какого района они пришли, доо, даже на округ, тогда вы не охотитесь по конкретную игру, но за любым уловом, и мне нечего поделать с вами! Я не обсуждаю весомых сущностей с жидкими умами!" И на этом я заказал еще и сел с поднятым подбородком. "Но", сказал один товарищ, "это о лице ты говорил." "Лица и есть!" Кричал я, "фасады для дураков! Если ты удишь по лицу, ты выуживаешь проблемы, но всегда есть иная рыба, когда дело имеешь с морем. Поверхность, есть то, что рыбаки ловят при дневном свете, но море это ночь!"'

Нора отвернулась -‘Что мне делать?'

‘Ах, могучая неопределенность!' произнес доктор. ‘Думали вы обо всех тех дверях, что заперты на ночь и снова открыты? О женщине, что выглянула из-под лампы, как вы, и вот уже семенит быстрой стопой? Словно тысяча мышей они бегут и туда и сюда, тут быстро, тут медленно, одни остались за дверью, другие ищут ступеньки, все приближая или отдаляя свое не к месту мышиное мясо, что лежит в какой-то щелке, на какой-то лежанке, на каком-то полу, за каким-то буфетом; и все окна, большие и малые, из которых любовь и страх проглядывают, сияя и в слезах? Конец к концу окна восставь, вот будет створный переплет, что края мира достает; и слей тысячу глаз в один, так вот и ночь, что чесана слепым великим прожектором сердца.'

Слезы заструились по Нориному лицу.

‘И знаю я своих Содомитов?' доктор сказал несчастливо, ‘и то, как сердце будет биться против них, особенно если женщина любит одного из них? Что обретут тогда они, если любовник совершил непростительную ошибку невозможности к существованию – а они опускаются с манекеном в руках. Божий последний раунд, бой с тенью, так что сердце способно быть убито и заметено в то еще довольно тихое место, где способно оно сидеть и произносить: "Однажды я был, теперь я могу отдохнуть."

‘Ладно, это лишь часть этого,' сказал он, пытаясь остановить ее рыдания, ‘и наверное ваш нормальный товарищ скажет, что все похожи в темноте, негр ли, белый, я говорю, вы можете сказать им, и откуда явился он, и в какую четверть они частят, по размеру и совершенству – и на Бастилии (и могу я быть уверуем) они приходят симпатичные как мортаделлы ушвырнутые на стол.

‘Ваш гурме знает, к примеру, из какой воды его рыба была вырвана, он знает из какой местности и к какому году он благословлял вино свое, он отличает один трюфель от другого и Британские ли там корни или спустился он с Севера, но вы джентльменски сидите здесь и вещаете мне, что район не имеет значения – есть здесь некто кто знает что-либо кроме меня? И, должен я, возможно, как внимательные писатели, охранять себя от выводов моих читателей?

‘Не закрываю ли я глаза свои дополнительной шторкой ночи и протягиваю руки? И с девушками то же,' сказал он, 'те, что обращают день в ночь, молодые, привыкшие к наркотикам, развратные, пьяные, и потому наиболее несчастные, любовник, что видит всю ночь напролет в тоске и страхе. Эти уже больше никогда не будут жить жизнью дня. Когда кто-либо встречает их в высокий полдень, они вспыхивают, будто это защитная эманация, что-то темное и приглушенное. Свет больше не становится ими. Они приобретают нефиксированный взгляд. Это как если бы их присудили к непрерывным ударам невидимого противника. Они приобретают "невольный" набор качеств: становятся старыми без выгоды, птица-вдовица сидит-сокрушается на турникете небес, "Аллилуйя! Я завязла! Сколь! Сколь! Я умираю!"

‘Или ходят по полу, заламывая руки; или лежат на полу, лицом вниз, с той отвратительной тоской тел, что могут, в страдании, растечься по полу; затерянные ниже погребения, совершенно изгладившиеся и вытертые так, что и пятен их не заломит на дереве, или выдернутые обратно в ничто не имеющее цели – идут обратно сквозь мишень, забирая с собой пятно, где она то сделала -

‘Да!' Сказала Нора.

‘Взгляните же и на девушек в ночных туалетах, и вы обнаружите их на коленях в той великой секретной исповеди рыдающими меж языков, этой отвратительной анафемы:

‘"Да провались ты в ад! Да будь ты проклят стоящий прямо! Будь проклят стоящий выше! Будь проклято это, отвратительное и отверженное место! Пусть увянет в оскал мертвеца, пусть отступит назад, нижний рот верхом в пустом клубке паха! Пусть это будет твоей пыткой, пусть это будет твоим проклятием! Бог проклял меня прежде тебя, и ты за мной будешь проклят, на коленях и стоящий позади пока мы не исчезнем! Ради чего познаешь меня ты, человечье мясо? Я ангел на всех четырех, с детской ножкой позади меня, ищущий людей моих, что никогда не были созданы, упадая лицом вниз, в основном, пьющий воды ночи в водояме проклятых, и я вхожу в эти воды, по самое сердце, воды жуткие. Что знаешь ты обо мне? Перейди от меня, проклятая девушка! Отверженная и предающая!

‘Есть заклинание и для тебя, ‘ сказал он, ‘и я его слышал.‘

‘Ой! Вымолвила Нора, ‘Не надо – не надо!‘

‘Но,' он продолжил, ‘если вы думаете, что это о ночи и все, вы безумны! Грум, подай ковш! Я ль не златоротый Иван Хрисостомус, Грек, что сказал это другой щекой?

Нет, я пук на ураганном ветру, нежная фиалка под коровьим седлом. Но,' он сказал с сожалением, 'даже грех в нас подходит к концу, ошибки способны обессмертить вас – одна женщина опустилась вниз в веках сидеть вплоть до восхождения Парсифаля к месту где лебедь смерть принял, после чего выкрикнула "Божемилостивый, они застрелили Святой Грааль!" – но не каждый из них так хорош как эта; вы возляжете с собой в старости, Нора, дитя мое, беспомощны вполне забыть страсти вашей молодости, в укреплении которым посвятили годы. Подумайте об этом также. Что до меня, я подоткну себя на ночь, вполне удовлетворенный, поскольку я сам себе шарлатан. Да, я, Лилия Килларнийская, сочиняю себе новую песню, со слезами и с ревностью, потому что прочла, что Джон был его фаворитом, а это должен был быть я, Пресвитер Мэтью! Песня называется, "Мама, откати колесо, я не могу крутить сегодня ночью." Ее другое название, "Касательно меня, каждый есть вид-сукина-сына," пропевается под две окарины и одно концертино, и, если больше нет ничего рядом, под Еврейскую гармошку, так помоги мне Боже! Я просто маленький мальчик с широко открытыми глазами!

‘Мэтью,' сказала Нора, ‘что с ней станет? Вот что я хочу знать.'

‘Для наших друзей,' ответил он, ‘мы умираем каждый день, но для самих себя мы умираем лишь в конце. Мы не знаем смерти, или как часто она испытует наш самый жизненно важный дух. Пока мы в кабинете она навещает в кладовой. Монтень сказал: "Чтобы убить человека требуется яркий сияющий и чистый свет," но это говорилось об осознании по отношению к другому человеку. Но что до нашей собственной смерти – позвольте попрекнуть нам ночь, где умираем мы размноженные в одиночестве. Донн говорит: "Мы все зачаты в тюрьме тесной, в утробах наших матерей все мы узники одиночки. Когда мы рождены, мы рождены лишь для свободы дома – вся наша жизнь не более чем выход к месту экзекуции и смерти. Так был ли хоть один когда замечен спящим в Телеге, между Ньюгейтом и Тайберном? Между тюрьмой и местом казни, спал ли хоть один? " До того он сказал, "человек спит всю дорогу". Насколько больше, потому, есть крепкий сон на нем и здесь, когда он оседлает тьму."

‘Да,' сказала она, ‘но-'

‘Теперь, подожди минуту! Это все о текущей ночи, что я подхожу, что заняла много времени подойти,‘ сказал он, ‘ночи в этом ветвистом скате падения – частной ночи о которой ты хочешь узнать – вот я ловец человеков и мое кружево пляшет сальтарелло над каждым водным телом вытошнить что возможно. У меня есть нарратив, но ты будешь погружаться в него, чтобы обнаружить.

‘Прискорбие скрипит ребрами, и никто не может возложить руку ни на что; здесь нет прямого пути. Эмбрион симметрии питает себя на перекрестье целей, это его чудесное несчастье – и теперь я подхожу к Дженни – о Боже, как женщина имеет куропаточью кровь, а настроена победить неприятности? Места, где Дженни слинивает – ее единственный отличительный признак, Христианин с гузкой странника. Она улыбается, и это широкая улыбка самоуниженного, излучаемая в лицо из какого-то локализованного центра беспокойства, персонификации "вора". Она стремится к чужой собственности, но в момент, когда возобладает ей, собственность теряет что-то в цене, в оценке владельца содержится ее ценность. Именно поэтому она забрала твою Робин.'

‘Что она хотела?' Спросила Нора.

‘Ладно,' сказал доктор, ‘я всегда думал что я сам, забавнейшим образом выглядящее существо на земной поверхности; тогда я положил глаз на Дженни – маленького, спешащего распадающегося комедийного шута, лицо на палочке дурака, и с запахом вокруг нее, мышиного гнезда. Она "мародер", и бесконечно нервный. Даже во сне ее произнесу я, что ноги ее подергиваются, и отверстия расширяются и сжимаются как радужка подозрительного глаза. Она говорит о людях забравших ее "веру" в них, как если бы вера была объектом транспортируемым – всю свою жизнь она подвержена чувству "изъятия". Была б она солдатом, она определила бы поражение фразой: "Враг отобрал войну." Имея убежденность, что она как-то обделена, она берется коллекционировать судьбы – и для нее, этот лежень судьбы – любовь, чья угодно любовь, но и ее собственная. Так ее любовь единственно чья-то любовь. Петушок кукарекнул, и была она наложена – ее настоящее всегда чье-то прошлое, вытращенное и волочащееся.

‘Уже что украла она, то сдержит, сквозь несравненное очарование вызревания и гниения. У нее есть сила незавершенной катастрофы – кто-то всегда ждет другой части от нее, ради последнего сора, что составляет целое; она родилась в точке смерти, но, к несчастью, она не будет стареть к юности – что есть фатальная ошибка природы. Насколько опрятно ни было бы родиться старой и вырасти в ребенка, брошенного, в конце концов, на грань, не могилы, но утробы; в нашем возрасте врождаться в детей в поисках утробы, чтобы заползти, не быть сотворенным волочиться с неохотой в робкой пыли смерти, но найти влагу, гимениальнофлиртовый путь. И смешно было бы видеть нас идущими в наши отдельные логовища в конце дня, женщина, содрогаясь от страха, не осмеливается ступить на улицу в страхе ее.

‘Но я схожу по степеням к нарративу до одной частной ночи, что делает остальные ночи кажущимися чем-то вполне себе приличным – и то была ночь когда, убраны снаружи – рабочие перчатки, открывали кромку панталона (и непременно они были вне моды трех матерей до нее), Дженни Петербридж – потому что вот ее имя, в случае если вы озаботитесь им,' сказал он с ухмылкой, ‘укутанная в шаль Испанского ранжиру и Мадридской причуды (собственно говоря, костюм явится позже, но что мне за дело?), выступила в Оперу в раннем конце осени – я думаю, и я не ошибаюсь, что ни чем лучшим чем Риголетто это ни было – прогуливаясь в фойе и шмыгая глазами в поисках причины для беспокойства – так она клялась, даже потом, она на самом деле не хотела знать ничего о том - положила глаз на Робин, которая тянулась вслед за коробком, и я ходил вверх и вниз ходуном, говоря с собой на лучшем Камеди Франсе Французском, пытаясь удержаться в том, что бедой станет для всего поколения потом, и хотел бы я слышать Шуманский цикл – когда свистам хавронья старая от Датчан счет вела. Мое сердце болит за всех несчастных существ навешенных на собаку, и ни горшка чтоб помочиться, ни окна чтоб выбросить. И я стал думать, почему не знаю, о закрытых садах мира, где все люди могут возвысить свои мысли посредством близости и красоты, или о широких полях, по которым сердце может раскинуться и утонить пошлость (вот почему я ем салат), и я думал, мы все должны иметь место, чтобы бросить наши цветы, как я, который, однажды в молодости, оценил корзину с приданным бабочек ночных – орхидей –храню я их? Не беспокойтесь – я возвращаюсь в нужную точку. Нет, я сидел немного подле них за чаем, и говорил себе; "Ты красивая штучка и окажешь честь моему шкафу, но есть лучшее место тебя ожидающее" – и с тем я взял их под руки вокруг Католической церкви, и сказал, "Бог есть то чем мы сделали Его, и жизнь, наверное, уже не станет лучше," и на цыпочках удалился.

‘И так, я обошел вкруг галереи в третий раз, и знал, что Хинду там, не Хинду, я был внутри того, что не так с этим миром - и сказал, что миру нравится эта бедная беспокойная моль Дженни, никогда не знающая каким концом надеть перчатки, и клюющая вкруг как мистическая ладья, пока эта конкретная ночь не взметнет ее и не установит на пиршестве (где она будет сидеть обалдевшая с той поры), а Робин сонная и встревожена, глядящая изумленно. И это большее чем парень как я (что есть последняя женщина в этом мире, пусть леди я и бородатая) сможет снести, и я вошел в пену страдания наблюдая их, и думая о тебе, и как в конце вы окажетесь все вместе сомкнутыми, как несчастные животные, что рога свои сплетают и обнаруживаются мертвыми, таким образом, их головы закормлены знанием обоюдным, которого никто из них никогда не желал, успев отсозерцать друг друга, подняты головы и глаза в глаза, до смерти; хорошо, что это будете вы и Дженни и Робин. Ты, которая должна была иметь тысячу детей и Робин, которая должна была быть ими всеми; и Дженни та птица, выклевывающая овсянку из любовного помета – и я сошедший с ума, что мне нравится. Что за вскрытие провел я, этим всем, моим кишкам торящим путь! Башмак и почка отбрасывают Романские племена; печень и долгольющийся шепот, желчь и обрывки брани из Милана, и мое сердце, которое будет рыдать и когда они найдут мои глаза остывшими, не говоря уже о Челлини в моей грудной клетке, как он должно быть страдал, когда узнал, что не сможет рассказать этого никогда никому – (прекрасного имя размазывается густо весьма). И изнанка живота моего, сбитая замками срезанными прочь любовью в странные места, что я входил, птичье гнездо, сложить мои потерянные яйца, и люди мои так хороши, какими они являются, до той поры пока ступают, вниз путем мрачным от "Мы не знаем" к "Мы не понимаем почему".

‘Хорошо, я думал о тебе, о женщине в своем лучшем виде, и знаешь, что это значит? Не так много утром – все стянуто уздечкой боли. Тогда я обратил свои глаза на Дженни, которая обращала свои глаза в поисках беспокойства, от чего она была на той позиции жизни, что знала, будет моментом ее последним.

И нужен ли вам доктор, объявить вам, что это дурной странный час для женщины? Если все женщины испытают его все разом, вы можете сбить их в пушинки, словно клубок скорпионов; но они приходят бесконечно, одна за другой, и уходят головой преимущественно в него в одиночестве. Для мужчины моего типа это не так плохо, я никогда не просил ничего лучшего, чем взглянуть на оба конца своего мужчины, не важно как буду я упадать. Но для таких как Дженни, бедная гофрированная сука, почему, Бог знает, я тек к ней, так как узнавал в некоем постоянном типе женщины, которой она была, кого-то, кто провел всю жизнь досматривая фотографии прошлого, выискивая того, кто может быть найден склоненным на сторону, со взглядом, как если бы ангелы скатывались у ней по бедру - великая любовь, что стесняет лицо, но седлает львов, клонится против Шотландского бархата с пьедесталом слева раздвоенным плющом, нож в ботинке и пах ее вздувается как будто она сердце в нем хранит. Или ищет среди старых книг той страсти, что была самоотречением и проблемой легких, с цветами на груди - это была Дженни - так вы можете представить как она затряслась, когда увидела себя подходящей к пятидесяти без единой вещи дающей (участок на кладбище), или чего угодно в ее прошлом, что могло бы дать имя цветку в ее честь. Так я видел ее движущейся вперед, ступающей мягко и дрожащей и смотрящей на Робин, говоря мне (я встретил ее, если вы назовете встречей с женщиной момент, когда вы пальпируете ее почку), “Вы не представите меня?” и мои колени чокнулись друг с другом; и сердце мое, тяжелое как Адамов ошкуренный бык, потому что ты мой друг и хорошая бедная штука, Бог знает, которая никогда не полагает конец чему-либо; ты будешь сражена, и будешь ползать вечно, (пока здесь есть хоть капля смысла), и я сказал, “Немедленно, черт побери!” и свел их вместе. Ведь если Робин не привечала достаточного количества людей без меня так становилось хуже.’

‘Да,’ сказала она, ‘она привечала всех и каждого.’

‘Ладно,’ продолжил он, ‘Дом был готов к опустошению, вся та обычная глина разливалась по шагам говоря о Деве (есть что-то неправильное во всяком искусстве изображающем женщину с бюстом!) и как она брала свою высочайшую L, и все люди выглядывающие из-за угла глаз взглянуть как их соседи одеты, и кто-то из них сбрасывает плащ довольно низко взглянуть на животное в человеке огрызающемся в горло - и они никогда не думали на меня, оба плеча покрыты, что приводило вены их в их замковую свиту - и шли гордо и статно - пуп моего живота возвращался в темень, что поедала его напрочь в мыслях о тебе, и Робин улыбалась вкривь как кот с перьями канарейки замеченный, и Дженни семенящая за ней так быстро, что способна опередить и прибежать обратно в легких рыданиях амбиций произнося с тоской, “Ты должна прийти ко мне домой на поздний ужин."

‘Боже помоги мне, я дошел! К тому, кто не предаст друга, или, по этой причине, себя, ради виски и содовой, икры и теплого очага – и это приводит меня к поездке, что свершилась позже. Как Дон Антонио сказал давным-давно, "Ты соделал ночь ей?" И был отвечаем (Клавдием), "Да. Эгад! И утро тоже; почти до восьми часов следующего дня, блюм. Они все плюхнулись на колени, целовались по кругу, сожгли утварь, пили мое здоровье, разбили бокалы и так расстались." Так Сиббер сложил это, и я излагаю словами Тэйлора: “Не счел ли нужным Периандр возлечь с женой своей Мелиссой после того как она была восхищена на небо?” То ли не ночь работала другим порядком, что остался труд ночной? И в другом месте, как Монтень сказал: “Кажется это ли не сомнамбулический гумор луны молодой, что Эндимона ко сну убаюкал на многие месяцы кряду, что иметь могла в нем веселье она, хоть он и не шевелился совсем, разве во сне только.”

“Ладно, прибрав ребенка по пути, племянницу кого-то, кого Дженни знала, мы все скатились к Полям Елисейским. Мы ехали прямо как смерть через Понт Нэуф, и вкружили на рю дю Шерше-Миди, Боже прости нас! Где ты, слабый сосуд любви, лежала без сна и удивлялась где, и всю дорогу Дженни совершала поступки, что были плохи и не к месту, как это делала Русская Катерина, и не отрицай этого, заняла трон Понятовского под туалет. И внезапно я стал благодарен, что я был так прост, что не хотел ни одной вещи в мире, но то, что можно за пять франков взять. И я не завидовал ничему в доме Дженни, хоть я и позволил себе положить глаз на некоторые книги, которые мог бы снести духом, когда б они не были в коже телячьей - ведь я могу украсть сознание Петрония, насколько мне известно, но никогда телячью кожу - наконец, это место было так наполнено вещью неправильной, что ты должен был заботиться об истощении собственного наследия - хорошо, я украшал свой туалет феноменальным недостатком честности, что с побиванием ряда комнатных горшков и кружением дюжины колес к лучшему, и всякий вокруг меня получал за тысячу франков аж ничего кроме пары бархатных псов, или кукол, смотревших так, словно всю ночь провели на ногах. И с чем я вернулся домой менее чем за пять франков? Отличная сковородка, что способна понежить шесть яиц, и уйму других второстепенных объектов, которые держишь на кухне - так я смотрел на имущество Дженни с насмешкой во взоре. Что могло быть самым “необычным”, но кому нужны игрушечные когти толще обыкновенных? И это верно дошло до меня из созерцания той сумасшедшей полосы, бегущей через творение, как подруга моя, которая обручилась с неким видом Адриатической птицы, у которой те были столь толсты, что он должен был укрощать их лошадиной уздечкой - мой мозг так полон, вот что всегда удивительно! Теперь я возвращаюсь ко времени, когда этот грум вошел в мою жизнь со священническим воротничком, носить который у него прав было не больше, чем у меня на подхвостник. Хорошо, когда экипажи подъехали с их сладкими вянущими лошадьми, и Робин сошла по ступенькам первой, и Дженни рыдала за ней, повторяя, “Подожди! Подожди!” как будто она обращалась к экспрессу на Бостон, и волочила шаль и бежала, и мы все вовлеклись - она собрала немного гостей, что ждали ее дома.’

Доктор был стеснен Нориным жестким молчанием; он продолжил. ‘Я наклонялся вперед на шесте своем, когда мы неслись вниз под деревьями, ухватившись руками обеими, и черный фургон внутри которого я был, преследовался черным фургоном, а тот другим и колеса вертелись, и я стал говорить себе: Деревья хороши, и трава хороша, и животные замечательны и птицы в воздухе хороши. И все что мы делаем - прилично, когда ум начинает забывать - жизни уклад; и когда мы хорошо забыты - уклад смерти. Я начал оплакивать дух свой, и духи всех людей, что отбрасывали тень в долгую дорогу позади того чем были; и о бестиях выходящих из тьмы в одиночку, я стал стенать, о всех малых тварях в их матерях, которые должны отступить и начать быть порядочными в одном меху, что станет окончанием их времени. И я сказал себе: за этих я стукнусь на колени, но не за нее - я и на нее горящую не помочусь! Я сказал, Дженни столь алчна, что и говна своего воронам не отдаст. И затем подумал: Ох, бедная сука, если будет она умирать вниз лицом в долгой паре черных перчаток, прощу ли я ей? И знал, что прощу, и любого, кто рисует картину. И тогда я стал смотреть на людей в экипаже, очень осторожно поднимая глаза, так, что они не замечали ничего необычного, и видел девочку-англичанку сидящую здесь довольную и напуганную.

‘И затем ребенка — здесь был в нем страх, и убегал от чего-то растущего; я видел, как она сидела неподвижно, но она бежала, это было в ее глазах, и в подбородке, клюнувшем вниз, и глаза были широко раскрыты. И тогда увидел Дженни сидящей трясущейся там и сказал я: Боже, ты не картина! И потом, Робин вышла вперед, и кровь заструилась красно, где Дженни оцарапала ее, и я вскрикнул и подумал: “Нора однажды покинет ее; но будь эти две похоронены хоть на разных концах земли, один пес отыщет обеих.


Глава 6

Где падает дерево

Барон Феликс, покинувший свое место в банке не смотря на все связи с ним, был видим во многих странах, стоящим перед дворцовыми воротами страны, держащим руки в перчатках перед собой в первом незаконченном движении поклонения; созерцающим реликвии и части, с напряжением в ногах, что ступали шаг ближе или дальше чуть быстрее, чем сопровождавший его зритель.

Как одно время он писал в прессу о своем благородстве или так (и никогда не видел этого в печати), как он посылал письма в угасавшие дома и никогда не получал ответа, он был теперь собирателем ряда религиозных спекуляций, которые он в конечном счете суживал, отсылая Папе. Причиной тому было, по прошествии времени это стало совершенно очевидно, что его ребенок, если к чему был рожден, рожден был к святому скудению. Умственно неполноценный, и эмоционально чрезмерный, увлеченный смертью; в десять, едва лишь с шестилетнего ребенка ростом, носящий пенсне, спотыкавшийся при попытке бежать, с холодными руками и озабоченным лицом, он следовал за отцом, дрожа от возбуждения, что было преждевременным экстазом. Держа руку отца он взбирался по ступенькам дворца или церкви с неистовым размахом ног вынуждаемый мерой не принимавшей ребенка в расчет; уставившись на картины или восковые репродукции святых, наблюдая священников с ускорением дыхания тех, в ком концентрация должна занять место участия, как в рубце раненого животного можно видеть дрожь его заживления.

Когда Гвидо впервые заговорил о желании войти в церковь, Феликс был поражен из самого себя. Он знал, что Гвидо был не как другие дети, что он всегда будет слишком отстраненным, чтобы спорить с кем-то; в принятии сына Барон заметил, что должен принять уничтожение собственной жизни. Ребенок будет никогда неспособен с этим справиться. Барон приобрёл своего мальчика умственно девственным, свисающим с красной ленты, и обернутой ему вкруг шеи, и, делая так, слабая шея, склонялась взять ленту, напоминая ему Робин, как та стояла к нему спиной в антикварном магазине на Сене.

Так Феликс начал всматриваться в суть церкви. Он изучал лицо каждого священника которого видел на улицах; он читал литании и осматривал ризы и читал Символ Веры; он наводил справки об уставах монастырей. Он написал, после долгого раздумья, Папе, длинное изыскание о положении риз. Он касался Францисканских монахов и Французских священников, указывая, что всякая вера, которая только возможна, в своем глубочайшем единстве, составляет два несходных типа - один Римлянин, бритый и рассчитывающий на видимое, когда кто-то смотрит на свое безучастно поглощенное лицо, где нет ничего более славного чем мускульное воскресение; и другой, Французский священник, который кажется сочетающим мужа и жену в связи с первородным грехом, несущий с ними добро и зло в постоянном количественном вознесении и опускании, несчастный спектакль эго приходит к нескольким публичным расторжениям, - должен быть абсолютнейше гибок. Он вопрошал, не может ли это быть результатом очень разных конфессиональных устройств двух стран. Не было ли это, спрашивал он, само собой разумеющимся, что Итальянское ухо должно быть менее сбитым с толку, поскольку, возможно, оно внимает эху своего прошлого, а Французское будущего? Мыслимо ли, что ‘конфессии‘ этих двух наций могут, в одном случае, производить ту живую и выжидательную апатию и, в другом, то мирское, невероятное, непристойное обжорство? Он говорил, что сам он пришел к выводу, что Французы, более секулярные, были и более рыхлыми людьми. Полагая то, что было бы вполне природно, от одного только прислушивания к тысяче и одному положенному греху, священник, прежде достижения поры зрелости, в два счета, может найти это трудным для отпущения, кающемуся, предложив себя открыто к своеобразному виду прощения; не столь для поклонения, как крайности, для священника, являющего собой сосуд, уже наполненный до краев, и дающий прощение потому, что не может больше удержать - он осеняет крестом, спешно и в напряжении, будучи, как наполненный михур, растерянным и в нужде немедленной приватности. Францисканцы, с другой стороны, все еще должны были подождать. И не было касательной в его радужке, как у того, кто в благословении ищет расслабления.

Феликс не получил ответа. Он ничего и не ждал. Он писал прояснить некоторые сомнения в собственном сознании. Он знал, что по всей вероятности ребенок никогда не будет ‘избран'. Если бы стал, Барон питал надежду, что это случится в Австрии, среди его народа, и с этой целью он окончательно решил сделать домом Вену.

Перед отбытием, тем не менее, он повидался с доктором. В жилище его не было. Барон бесцельно направился на площадь. Он увидел маленького черного одеяния фигурку, направляющуюся к нему. Доктор был на похоронах и направлялся в кафе Ля де Мэр дю Жил поднять дух. Барон был шокирован наблюдением, в те несколько секунд, прежде чем доктор заметил его, что тот кажется старым, старше своих пятидесяти с чем-то лет, принимаемых во внимание. Он брел медленно, как если бы был цедимой водой; его колени, что редко кто замечал, потому что обычно он сидел, просели. Его темный выбритый подбородок был опущен словно в меланхолии, что не имела ни начала, ни конца. Барон поприветствовал его, и тотчас доктор отбросил скрытую личность, как другой прячет, спешно, тайную жизнь. Он улыбнулся, выпрямился, поднял руку в приветствии, хотя и, как обычно бывает с людьми, захваченными врасплох, с оттенком обороны.

‘Где вы были?' спросил он, когда подошел к мертвой точке квартала. ‘я не видел вас несколько месяцев, и‘, добавил он, ‘это прискорбно.'

Барон улыбнулся в ответ. 'Я был в умственном затруднении,' сказал он, ковыляя за доктором. ‘А вы', добавил он, ‘заняты на ужин?'

‘Нет', ответил доктор , ‘Я только что похоронил блестящего коллегу. Не думаю, что вы когда-либо встречали его, Кабил, лучший вид Араба. У них Романская кровь, и может бледнеть при сильном сжатии, что более того, что можно сказать о большинстве, вы знаете,' добавил он, идя чуть боком, как делают когда не знают куда идет компаньон. ‘Сделайте для Кабила немногое, спереди или сзади, и они отплатят вам верблюдом или мешком финика' Он вздохнул и провел рукой по подбородку. Он единственный кого когда-либо я знал, кто предлагал мне пять франков, прежде чем я получал за свои собственные. У меня то было обрамлено апельсиновым цветом и подвешено над этажеркой.

Барон был растерян, но из вежливости улыбнулся. Он предложил поужинать в Буа. Доктор был только рад, и при неожиданных хороших новостях сделал ряд полугримас лица, застигнутого приятной неожиданностью; он почти не поднял рук - нет перчаток – он почти коснулся грудного кармана – платок; он бросил взгляд на ботинки, и был благодарен за похороны; он был сияющь, откровенно аккуратен; коснулся галстука, напряжением мышц горла.

Пока они протесывались по Буа, доктор прошел в своем воображении то, что он закажет – утку с апельсинами, нет – питаясь из мошны бедняка многие годы, привычка приводила его к простым вещам с чесноком. Он встрепенулся. Он должен думать о чем-то другом. Все о чем он мог думать, было кофе и Гранд Марнье, большой бокал подогретый руками, как его люди, разогретые торфяным жаром. ‘Да?' сказал он, и понял, что Барон говорит. Доктор поднял подбородок в ночной воздух и слушал теперь с напряженностью, при помощи которой он надеялся восстановить предложение.

‘Странно, я никогда не видел Баронессу в этом свете раньше,‘ сказал Барон, и перекрестил колени. ‘Если я попытаюсь вложить это в слова, я имею в виду, как я видел ее, это будет непостижимо, по той простой причине, что я обнаружил, как никогда не имел четкого представления о ней когда-либо. У меня был ее образ, но это не одно и то же. Образ — это остановка, которую мозг совершает промеж сомнений. Я поимел, конечно, хорошую сделку с вас, и позже, после того как она ушла, с других, но это только усилило мою растерянность. Чем больше мы узнаем о человеке, тем меньше мы знаем. Это не оказало, например, никакой помощи мне в знании чего-либо о Шартре сверх того факта, что он имеет собор, пока я не пожил в Шартре и не уложил относительную высоту собора и жизнь его населения в пропорцию. В противном случае меня бы только запутало узнать, что Жан из этого города установил свою жену вертикально в колодец; в момент, когда я это представляю, это дело можно измерить высотой здания; например, как ребенок, который не имеет представления о жизни, нарисует человека и амбар в одном масштабе.'

‘Ваша преданность прошлому', заметил Доктор, глядя на метр кэба с опасением, ‘похожа, пожалуй, на детский рисунок.'

Барон кивнул. Он был обеспокоен. ‘Моя семья сохранна потому, что я получил ее лишь из памяти одной единственной женщины, моей тети; потому она едина, чиста и неизменна. Здесь мне повезло, благодаря чему у меня есть чувство бессмертия. Наша основная идея вечности является условием, которое не может меняться. Это побуждение к браку. Ни один человек в действительности не хочет свободы. Он обретает привычку как можно быстрее – это форма бессмертия.'

‘И более того,' сказал доктор, ‘мы засыпаем упреками человека, который нарушает ее, говоря, что, поступая так, он разрушает образ – нашу безмятежность.'

Барон нехотя согласился. ‘Это качество одного единственного условия, которое во многом было частью Баронессы, было тем, что привлекло меня к ней; условие быть тем, чем она не являлась, в то время, и еще выбранный, но подвижный вид обладания, который давал мне чувство, что я могу не только быть способен достичь бессмертия, но и волен выбирать на собственный вкус.'

‘Она всегда держала мешок Божьих фокусов вверх ногами,' пробормотал доктор.

‘Все же, если сказать всю правду,' продолжил Барон, ‘великое множество того, что затем являлось мне как безопасность, и что было, в действительности, самой бесформенной потерей, предоставляло в тоже время мне удовольствие и смысл страшной тревоги, которая оказывалась слишком законной.'

Доктор зажег сигарету.

‘Я принял это', Барон продолжил, ‘молча покорившись, совершая, таким образом, великую ошибку. Она в самом деле была как те люди что, неожиданно входя в комнату, заставляют умолкнуть компанию, потому что разыскивают кого-то, кого в ней нет. ' Он постучал в окошко кэба, спустился и расплатился. Пока они поднимались по гравиевой дорожке, он продолжил: ‘О чем я особенно хотел расспросить вас, было, почему она вышла за меня замуж? Это оставило меня в темноте, на всю оставшуюся жизнь.'

‘Возьмите случай лошади, которая знает слишком много,' сказал доктор, ‘выглядывающей утром меж ветвей, кипариса или болиголова. Она была в трауре по чему-то, что было отнято у нее в бомбардировке во время войны – кстати, она стояла, будто что-то лежало у нее между копыт – она не шевелила ни ветки, хоть убежище и составляло реку ее скорби; она была отвержена до поджилок, куда трава подходила, волнуясь мягко. Ее ресницы были серо-черны, как ресницы негра, и на ягодиц мягком центре ее как щекотка пробивался пульс.'

Барон, изучающий меню, сказал, ‘Женщина Петербридж звонила мне.'

‘Сияющий Боже,' воскликнул доктор положив карту. ‘Это зашло настолько далеко? Я даже подумать об этом не мог.'

‘Вначале', продолжил Барон, ‘у меня не было ни малейшего понятия кто она такая. Она не покладала мук исполнять свой туалет заржавленным и неудобным расположением вуалей и плоскотонного темного материала с цветами в нем, срезанными ровно и чрезвычайно туго на очень маленький бюст, а от талии вниз собиравшимся в громоздкие складки, чтобы скрыть, без сомнения разрастающиеся части женщины хорошо уже за сорок. Она казалась торопящейся. Она говорила о вас.'

Доктор положил меню на колени. Он возвел свои темные глаза с лохматыми бровями в гору. ‘Что она сказала?'

Барон ответил, по-видимому, не подозревая о чувствительном месте, которого его слова коснулись: ‘Полнейшую чушь, согласно с которой вас можно видеть каждый день в определенном монастыре, где вы бьете поклоны и молитесь и получаете бесплатно пищу, и уделяете время случаям, которые, по сути, нелегальны.'

Барон поднял взгляд. К своему удивлению он увидел что доктор ‘исковеркался' в то состояние, в котором он видел его на улице, когда тот думал, что его никто не видит.

Во весь голос доктор сказал официанту, стоявшему в дюйме от его рта: ‘Да, и с апельсинами, апельсинами!'

Барон спешно продолжил: ‘Она создала мне неудобство, поскольку Гвидо был в комнате в этот момент. Она сказала, что она пришла купить картину – действительно, она предложила мне очень хорошую цену, которую я соблазнялся получить (я проводил небольшие сделки по старым мастерам в последнее время) для моего обоснования в Вене – но, как выяснилось, она хотела портрет моей бабушки, расстаться с которым я себя заставить не мог ни в коем случае. Она не пробыла в комнате и пяти минут, до того как я почувствовал, что картина была просто отговоркой, и что на самом деле ей нужно что-то другое. Она начала говорить о Баронессе почти сразу, хотя поначалу не упоминала имени, и я не связывал эту историю с моей женой до самого конца. Она сказала, "Она действительно довольно необычная. Я не понимаю ее вообще, хотя должна сказать, я понимаю ее лучше, чем другие люди." Она добавила это с оттенком фальшивой ревности. И продолжила: "Она всегда позволяет своим питомцам умереть. Она так заботится о них, а затем отвергает их, так как животные не заботятся о себе."

‘Я не хотел, чтобы она говорила об этих вещах, ведь Гвидо очень чувствителен к животным, и я могу вообразить, что происходит у него в голове; он не как все дети, не жесток, не дикарь. По этой единственной причине его называют "странным". Ребенок, который зрел, в том смысле как сердце бывает зрело, будет всегда, как я вижу, называться неполноценным.' Он сделал свой заказ и продолжил, 'Тогда она поменяла тему -'

‘Лавируя на ветру как баржа.'

‘Ах, да, к истории о маленькой девочке, что стояла с ней (она звала ее Сильвия); Баронесса также оставалась с ней некоторое время, хоть та и не знала, что молодая женщина в этом вопросе была Баронессой, пока позже – ведь это все равно станет понятно, что эта маленькая девочка Сильвия "влюбилась" в Баронессу, и что она, Баронесса, всю ночь будила ее спросить "любит ли она" ее.

‘Во время праздников, пока ребенок был в отъезде, Петербридж стала "беспокоиться" – таким образом она выразила это - есть или нет у "молодой леди сердце".'

‘И вернула ребенка проверить это? ' интерполировал доктор, бросая взгляд на фешенебельную толпу, начинавшую наполнять комнату.

‘Именно,' сказал Барон, заказывая вино. ‘Я прикрикнул, и она сказала быстро: "Вы не можете порицать, не можете обвинять меня в использовании ребенка в моих собственных целях! "Ладно, куда еще это приведет?‘

‘Эта женщина', сказал доктор, усаживая себя удобнее в кресло, ‘использует и третье – выкопав в своих целях труп. Хотя', добавил он, ‘я должен признать она щедра на деньги.'

Барон поморщился. ‘Так я и понял из ее чрезмерно щедрого предложения насчет портрета. Ладно, она приходила сказать что, когда они встретились, Баронесса так очевидно забывала о ней, что ребенок был "пристыжен." Она сказала "обида прошла по ней всей". Она была уже в дверях, когда произнесла последнее предложение. В сущности, она сыграла всю эту сцену, как будто моя комната была выписана в сценарии, и в этой точке она должна была прочесть финальные реплики:

‘"Робин," сказала она, "Баронесса Робин Волькбейн, я удивлена если она не родственница."

‘Целую минуту я не мог двигаться. Когда обернулся, то увидел, что Гвидо стало плохо. Я взял его на руки и заговорил по-немецки. Он часто задавал мне вопросы о матери, и я всегда направлял его сознание в сторону ее ожидания.'

Доктор повернулся к Барону с одним из своих внезапных озарений. ‘Абсолютно верно. С Гвидо, вы в присутствии "неприспособленности". Стойте! Я не использую это слово в уничижительном смысле вообще, по сути, моя великая добродетель в том, что я никогда не использую унизительного в принятом смысле. Жалость это навязывание, когда творится в присутствии личности, что являет новую позицию в старом порядке – таков ваш сын. Вы можете лишь жалеть тех ограниченных своим поколением. Жалость временна, и умирает с личностью, жалостный человек есть свой собственный узел. Вы хорошо воспитали Гвидо.'

Барон запнулся, его нож наклонился вниз. Он взглянул вверх. ‘Вы знаете, доктор, я обнаружил мысль о возможной смерти моего сына в раннем возрасте видом зловещего счастья, потому что его смерть это наиболее страшная, наиболее ужасающая вещь, которая может со мной случиться. Невыносимость это начало кривой веселья. Я стал запутан в тени громадного предчувствия, которым является мой сын; он центральная точка, относительно которой вертятся жизнь и смерть, встречей с которыми мой окончательный замысел будет сочтен.

‘А Робин?' спросил доктор.

‘Она со мной в Гвидо, они неразделимы, и в этот раз', ответил Барон, схватывая свой монокль, ‘с ее полного согласия.' Он потянулся и поднял свою салфетку. ‘Баронесса, продолжил он, ‘всегда казалась искавшей кого-то, кто скажет ей, что она невинна. Гвидо очень похож на нее, кроме того, что обладает собственной невинностью. Баронесса всегда искала не в том направлении, пока не встретила Нору Флуд, которая казалось, из того немного, что я знаю о ней, была очень честной женщиной, по крайне мере в намерениях.'

‘Есть некоторые люди', продолжил он, ‘которые должны получать позволение жить, и если Баронесса не находила никого, кто давал бы ей подобное разрешение, она должна была сделать себя невинной сама; ужаснейший вид примитивной невинности. Это можно рассматривать "развращением" нашего поколения, но наше поколение всего не знает.' Он улыбнулся. ‘Например Гвидо, насколько поймет свою значимость? Чья-то жизнь это исключительно его собственность, когда кто откроет это.'

Доктор скривил рот. ‘В принятии порочности смысл прошлого схвачен наиболее полно. Что есть разруха как не Время, ослабившее себя в выносливости? Разрушение это Возраст Времени. Это тело и кровь экстаза, религии и любви. Ах, да,' добавил доктор, ‘мы не "поднимаемся" до высот, мы изъедены ими, и тогда конформизм, правильность, прекращают забавлять нас. Человек рождается, когда умирает, попрекая чистоплотность; и есть его среднее состояние, неряшливость, что обычно являет аккомпанемент к "привлекательному" телу, виду земли, на которой вспитывается любовь.'

‘Это справедливо,' сказал Феликс с энтузиазмом. ‘Баронесса имела неопределенное расстройство, своего рода аромат памяти", как человек, который пришел из некоторого места, что мы забыли, и жизнь готовы отдать, чтобы вспомнить.'

Доктор протянулся за хлебом. ‘Так причина нашей опрятности становится очевидной; опрятность это форма опасения; наша неверная племенная память родительствована страхом. Судьба и история беспорядочны; мы боимся памяти этого беспорядка. Робин нет.'

‘Нет,' пониженным голосом произнес Феликс. ‘Она не боялась.'

‘Самое ископаемое состояние наших воспоминаний удостоверяется нашими убийцами и теми, кто читает каждую деталь преступления с интересом страстным и горячим,' продолжил доктор. 'Лишь в таких крайних мерах средний человек может вспомнить что-то давно прошедшее; на самом деле, не то, что он помнит, но то преступление само есть дверь в аккумуляцию, путь возложить руки на судороги прошлого, что все еще трепыхается.'

Барон минуту помолчал. Затем сказал: ‘Да, что-то от этой суровости было в Баронессе, в той первой обморочной ступени; это было в ее походке, в манере носить одежду, в ее молчании, как если бы речь была тяжела и неясна. Была в каждом ее движении легкая затяжка, как если бы прошлое было сетью вокруг нее, как есть сеть времени вокруг каждого старого здания. Есть существенный вес в воздухе вокруг сооружений тринадцатого века', сказал он с оттенком помпезности, ‘это не похоже на легкий воздух вокруг новой постройки; новое здание, кажется, отторгает его, старое собирает. Так вокруг Баронессы существовала плотность, не веков, но молодости. Что видимо определило мое расположение к ней.'

Животные находят путь в значительной степени благодаря чутью своего носа,' сказал доктор. 'Мы потеряли наше, в порядке не быть одним из них, и что мы получили в этом месте? Напряжение духа, которое противится свободе. Но,' закончил он, ‘все ужасные события выгодны.'

Феликс какое-то время ел молча, затем решительно повернулся к доктору с вопросом. ‘Вы знаете мою озабоченность; моему сыну лучше?'

Доктор, по мере старения, в ответе на вопрос казался, как делают пожилые люди, говорящим все больше и больше о себе, и, в момент беспокойства, представлялся уменьшающимся. Он произнес: не ищите далее тревог; у вас они есть в вашем сыне. В конце концов, тревоги это то, что все мы ищем. Вы нашли их. Человек цел лишь когда принимает в расчет свою тень так же, как и себя самого – и что есть человеческая тень как не его подпорное изумление? Гвидо это тень вашего беспокойства, и тень Гвидо - тень Божья.'

Феликс сказал: ‘Гвидо тоже любит исторических женщин.'

‘Тень Марии!' сказал доктор.

Феликс повернулся. Его монокль сиял остро и ярко по кромке. ‘Люди говорят, что он не тронут умом. Что скажете?'

‘Я скажу, что такой ум как у него может быть более подходящим, чем ваш и мой – он не защищен привычкой – в этом всегда есть надежда.'

Фелкис сказал со вздохом: ‘Он не растет.'

Мэтью ответил: ‘избыток его чувств может мешать уму. Его здравомыслие – комната неизведанная: известная комната всегда меньше неизвестной. Если бы я был вами,' продолжил доктор, ‘я бы заботился об уме этого мальчика как о чаше поднятой в темноте; вы не знаете что в ней. Он питается случайными остатками, которых мы не оцениваем; он питается сном, который не наш сон. Есть большее в болезни, чем название самой болезни. В среднем человеке есть своеобразность, которая губится, и в своеобразности обычность, которая впиталась; люди всегда боятся того, что требует рассмотрения.'

Феликс заказал венец. Доктор улыбнулся. ‘я говорил, вы к этому придете,’ сказал он, и осушил бокал одним глотком.

‘Я знаю,’ ответил Феликс,‘ но я не понимаю. Я думал вы имели в виду что-то еще.’

‘Что?’

Феликс запнулся, поворачивая кругом небольшой бокал в своей дрожащей руке. ‘Я думал’, сказал он, ‘что вы имели в виду, что я сдамся.’

Доктор прищурил глаза. ‘Наверняка это и было тем, что я подразумевал - но иногда я ошибаюсь.’ Он взглянул на Феликса из-под тяжелых бровей. ‘Человек рожден обречен и невинен со старта, и к несчастью - как ему полагается - на эти две темы - насвистывает свой мотив.’

Барон вытянулся вперед. Он сказал, понизив голос, ‘Баронесса была обречена?’

Доктор помедлил секунду, зная, что Феликс скрывает в этом вопросе. ‘Гвидо не обречен,’ сказал он, и Барон быстро откинулся назад. ‘Гвидо’, продолжал доктор, ‘благословен - он спокойствие ума - он то, чего вы всегда доискивались - Аристократия’, произнес он с улыбкой, ‘состояние в уме людей, когда они пытаются думать о чем-то ином и лучшем - забавно,’ он резко добавил, ‘что человек никогда не знает когда он находит то, что всегда искал.’

‘А Баронесса,’ вымолвил Феликс, ‘у вас были от нее вести?’

‘Она в Америке сейчас, но вы конечно знаете это. Да, она пишет, теперь и снова, не мне - Боже избави - другим.’

‘Что она сказала?’ спросил Барон, пытаясь не выдавать эмоций.

‘Она сказала,’ ответил доктор, “Помните меня.” Вероятно потому, что у нее есть трудность с воспоминанием себя самой.’

Барон схватился за монокль. ‘Альтамонте, который был в Америке, говорил мне, что она казалась “отстраненной". Однажды’, сказал он, вщепляя монокль на место, ‘Я хотел, как вы, кто заботится обо всем, знать, пойти за сцену, бекстейдж как он был, к нашему для нас текущему состоянию, найти, если я способен, секрет времени; хорошо, наверное, если это невозможное устремление для здравого ума. Кто-то способен, я теперь уверен, быть слегка безумен заглянуть в прошлое или в будущее, быть слегка лишенным жизни знанием жизни, смутной жизни - мрачно выглядящей, условий, в которых живет мой сын; это также может быть поручением, по которому идет Баронесса.’

Взяв платок, Барон вынул монокль, тщательно вытереть.

С полным карманом пилюль, и маленькой фляжкой масла для потрескавшихся рук сына, Феликс уехал в Вену, с ребенком подле себя; Фрау Манн, пышная и веселая, напротив, держала меховку для ног мальчика. Феликс теперь сильно пил, и чтобы спрятать красноту, заливавшую его щеки, он отрастил бороду, заканчивавшуюся в двух точках развилки на его подбородке. По причине пьянства Фрау Манн стала теперь неплохим помощником. Множество кафе видели это непривычное трио, ребенок в середине, носящий тяжелые линзы, делавшие его глаза текущими вперед, сидящий прямо, шея держит голову во внимании, наблюдая как вертятся монеты отца, пока сплывает ночь, отца, и отца на полу и под ногами музыкантов, когда Феликс просил военной музыки, Стражи на Рейне, Моргенрота, Вагнера; его монокль мутился теплом комнаты, идеально правильный и пьяный, пытающийся не смотреть на то, о чем он вечно думал, сына однажды великого дома; его глаза также вглядывались в потолок или опускались на руку, на столе, стучащий большой палец с мизинцем в дерево в такт музыке, как будто он играл лишь две основные ноты в октаве, низшую и высшую; или кивал головой и улыбался глядя на ребенка, как механические игрушки кланяются под рукой младенца, Гвидо прижимал свою руку к животу, где, под рубашкой, он мог чувствовать медальон, препятствующий плоти, Фрау Манн, цепко хватающая пивную кружку, смеющаяся и громко разговаривающая.

Однажды вечером, сидя в своем любимом кафе на Короля, Феликс на входе увидел, немедленно, но откинул про себя допущение, высокого человека в углу, который, он был уверен, был Великим Князем Александром из России, кузеном и шурином последнего Царя Николая - и в сторону которого в начальной части вечера он стойко избегал смотреть. Но как только стрелки часов показали двенадцать, Феликс, (с развязностью, которую сумасшедший понимает как свою единственную надежду на спасение, ниспровергая собственное безумие) глаз не мог отвести, и когда поднялись уходить, его щеки теперь напитались цветом, точки его бороды загибались остро вниз под затвердевший подбородок, он повернулся и совершил легкий поклон, голова в смущении совершила полный полувзмах, как животное воротит голову от человека, будто в смертельном стыде.

Он споткнулся, забираясь в экипаж. ‘Поехали,’ сказал он, принимая пальцы ребенка в свои. ‘Ты замерз.’ Он пролил несколько капель масла, и стал растирать руки Гвидо.


Глава 7

Спускайся, Мэтью

‘Не можете ли вы побыть спокойной теперь?’ сказал доктор. Он пришел в один из поздних вечеров застать Нору, пишущей письмо. ‘Вы не могли бы закончить сейчас, не могли бы отложить? Теперь замрите, сейчас, когда вы знаете, как мир устроен, зная, что все это ни о чем?’ Он снял пальто и шляпу, не спрашивая позволения, поставив зонтик в углу. Вошел прямо в комнату. ’И я, кажущийся любопытным потому что никто не видел меня миллион лет, и вот я виден! Есть ли здесь какая необычайная потребность в страдании сотворить красоту? Спускайтесь в Ад; и ваше падение будет прервано на крыше Небес.’ Он углядел чайный поднос и, узрев, что уж давно стала чайная чашка холодна плеснул себе щедро порту. Он бросил себя в кресло и добавил более мягко, пока Нора отворачивалась от своего письма, ‘На дальних просторах Индии есть человек застывший под деревом. Почему не отдохнуть? Почему бы не отложить ручку? Это ли не достаточно горько для Робин, что теряется где-то не получая письма? И Дженни, что она сейчас?

Взятая пить и свойствовать уму Робин с плебейской неаккуратностью, как те восемьдесят две гипсовые девы, что она купила, поскольку Робин имела одну приличную; когда вы улыбаетесь, глядя на восемьдесят две стоящих в ряд, Дженни бежит к стене, обратно к изображению своей матери, и стоит там меж двух мук - прошлого, которого она не может разделить, и настоящего, которого она не может скопировать. Что теперь с ней? Глядя на комнаты свои в горести, плачет неделикатно; погребая свое среднее с обоих концов, разыскивая по миру пути назад к тому, чего хотела однажды да давным-давно! Память прошла, и только по случайности, ветер, волнитель листьев, наплыв ужасающих воспоминаний гонит через нее, и обмирая, знает она, что все ушло. Не может ли ужаснейшая вещь быть аналогична прекраснейшей, если обе подобия? Любовь к двум вещам всегда делает одну вещь правой. Подумайте о рыбе, бегущей в море, ее любви к воздуху и воде, и воде, крутящей их как колесо, хвосты и зубы бьют по воде, спины изогнуты в воздухе. Это ли не Дженни? Она, которая не способна заключить ничего в целом, кроме как зубами и хвостом, и спиной на выскачке. О, Бога ради! Не можете вы прерваться сейчас?’

‘Если я не пишу ей, что мне делать? Я не могу сидеть здесь вечно - думать!’

‘Terra damnata et maledicta! (Земля осужденная и проклятая)’ воскликнул доктор, ударяя себя кулаком. ‘Мой дядя Октавиус, удильщик форели из Итчена, был лучше, он ел рыбу, когда вылавливал! Но вы, вы должны раскрутить жребий, возвращайтесь разыскать Робин! Вот что вы должны сделать. В вашу кафедру должен быть вставлен Святой Камень, говорить да вашему да, нет вашему нет; прежде чем исчезнет в Вестминстерском Аббатстве, и если я сумею остановить Бреча на пути с ним в Ирландию и прошептать ему в ухо, я скажу “Подожди” (хоть так и было в семисотом году нашей эры); он должен быть пройден по кругу. Это должно было остановить вас, но нет, вы всегда пишете Робин. Ничто не обуздает этого. Вы сделали ее легендой и включили вокруг головы ее Вечный Свет, и держитесь его, даже пусть он будет стоить ей разрывов вскрытий миллионов конвертов в конце. Как вы узнаете из какого сна вы подняли ее? Какие слова должна произнести она отменить свисток почтальона для другой девушки, вздымающейся дикой тетивой? Позволите ли вы кому-то из нас проиграть? Не знаете ли вы что поддерживаете ее единственное счастье, а также ее основное страдание. Вы пишете и причитаете и думаете и чертите, и что все это время делает Робин? Треплет Джека Строуса, или сидит на полу, играя в солдатики; так не плачьтесь мне, тому, у кого нет никого, чтоб писать, лишь собирающего мелкое светлое белье известное как Стирка Мира. Выкопай яму, сбрось меня! Не за что. Искушением Св. Мэтью Бахом буду я. Все может быть использовано на своем веку, я открыл это.’

‘Я написала ей,’ сказала Нора. ‘Я написала.’

Никто не знает этого, как знаю я, я, который есть бог темноты. Прекрасно, но узнайте о самом худшем, тогда. Что о Феликсе и сыне его Гвидо, что болен горестно, ребенок пылкий? Смерть на воздуси - тоники ему. Как всякая новая юность их солит запасы к старости в надежде на раннюю смерть. Какие духи ответят ему, который никогда не войдет в человеческую недвижимость? Несчастное разбитое рвение. Так, говорю я, была Робин нарочито расканетелена? Была ли Дженни наседной сукой для забавы? Кто знает, какие ножи шматуют ее на куски? Вы не могли бы прерваться сейчас, отложив ручку? О, папельеро, разве я не суммировал свое время! Я дам себе отдых однажды на краю Саксон-Ле-Бен и выпью досуха, или отправлюсь к частям в Гамбург за игорный стол, или кончу как Мадам Де Сталь - с близостью к Германии. Ко всем видам концов подхожу я. Ах да, с крупом девичьих волос удержать мою душу на месте, и в авангарде моем голубь, специально оперенный держаться ветра моего, пока я скачу на этой жестокой лошади с обильным клеем в каждом копыте запечатать мои дела когда я упаду в землю и сольюсь с ней. Во времени все возможно и в пространстве все простительно; жизнь ничто иное как промежуточное зло. Есть вечность устыдиться. Жизнь полагающая конец на конец это то что приводит в движение ток в духовенстве - вы не могли бы прерваться сейчас, отложить ручку? О, бедные черви, что никогда не прибудут! Некие неизвестные благосклонные ангелы молятся за нас! Нам не объять этого - траурный ропот в сердечном нерве дал нам все наши аллюры. А Робин? Я знаю где ваш ум! Она, вечностная преходящесть - Робин которая всегда была второй персоной исключительно. Ладно,’ сказал он с усилием, ‘лежите рыдайте с мечом в руке! Не съел ли и я книгу? Как ангелы и пророки? И не была ли то на вкус горчайшая из книг? Архивы моего случая против закона, стянуты и несказанны - повествуя досье от моего высокого важного друга. И не съедал ли я страницу и не рвал ли я страницу и не ставил штампы ли на других и свежевал немного и кидал немного в туалет с целью облегчения - теперь подумайте о Дженни без единой запятой к обеду, и Робин ни с чем иным как с именем питомца - вашего питомца именем длить ее; в имени питомцев есть защита от потери, словно первобытная музыка. Но соберет ли это ее в сумме? Даже если наше окончание считать? Нет, не отвечайте, я знаю что и у памяти есть вес. Однажды на войне я увидел мертвую лошадь, которая разляглась вдоль по земле. Так любовь, когда уходит, забирая с собой время, оставляет память весомости.’

Нора произнесла: ‘она это я. Что мне делать?’

‘Вейте птичьи гнезда зубами, все будет лучше,’ сказал он раздраженно, ‘как моя английская подруга. Птицам так нравилось, что они прекратили строить собственные (звучит ли это так, что каждое гнездо, свитое вами каждой птице, таким образом, подорвало ее веру?). Весной они собирают стаи под окном ее спальни и стоят ожидая своего хода, держась на яйцах так крепко как могут, пока та не обойдет их, прохаживаясь вверх и вниз по перекладине, глаза в перьях, мгновенное прозрение и щипок, мечущиеся в нетерпении, как человек ждущий у двери туалета кого-то внутри, решившего прочесть Закат и Падение Римской Империи. Теперь подумайте о Робин, которая никогда не могла обеспечить жизни себе за вашим исключением. Ох, ладно, ‘сказал он вздыхая,’ “блаженны те, кого потаенность делает невинным.”’

Нора повернулась, и тоном голоса, которому она пыталась придать устойчивость, сказала: ‘Однажды, когда она спала, я желала ее смерти. Теперь, этого ничто не остановит.’

Доктор, кивнув, посилил галстук при помощи двух пальцев. ‘Число наших дней не удерживается поводьями, достаточно взглянуть на смерть нашей любви. Пока живем, мы довольно хорошо знаем ее, но не понимаем, от того наш следующий жест позволил нам следующее недопонимание. Но смерть есть интимность идущая обратно. В горе мы помешанны когда она, однажды позволявшая нас, оставляет нам лишь воспоминания. Тогда мы роняем слезы банкротства. И это ровно то, чего она не делает. Он вздохнул. ‘Вы остаетесь в волнении - я думал вы вывели себя из него. Я мог быть лучше знан, ничто с того, как жаждет каждый, мир движется по этому закону. Лично, если я способен, я изучу Мясо-Топорный День, и из глубины своего сердца отхвачу вашу голову в череде прочих. Каждому человеку будет однажды позволено, а тесак лишь облегчит сердце. Нора сказала: ‘Что теперь должно случиться с нами, со мной и с ней? ‘Ничего,’ ответил доктор, ‘как всегда. Мы все обрываемся в битву, но все мы приходим домой.’

Она сказала: ‘Я смогу обрести ее снова лишь во сне моем или в смерти ее; в обоих она забыла меня.’

‘Слушайте,’ сказал доктор, поставив стакан. ‘Моя война явила мне множество вещей; пусть ваша принесет вам больше. Жизнь несказуема, назовите это так громко как пожелаете, сама она не скажет. Никто не может быть ни больше ни меньше, кроме как в чьем-то еще уме, так будьте осторожны с умами, в которые проникаете, и помните Леди Макбет, что держала ум свой в руках. Мы все не можем быть осторожнее того.

Нора нервно вскочила и начала ходить. Я так несчастна, Мэтью, я не знаю как говорить, а мне нужно. Мне нужно говорить с кем-то. Я не могу так жить.’ Она прижала друг к другу руки, и, не глядя на доктора, продолжила ходить. ‘У вас есть еще порту?’ поинтересовался он, ставя пустую бутылку. Механически, Нора принесла ему второй графин. Он вынул пробку, подержал перед носом мгновение, затем налил себе бокал.

‘Вы’, сказал он, распробуя вино между нижней губой и зубами, ‘испытываете инбридинг боли. Большинство из нас не отваживается на это. Мы обручаемся с незнакомцем и так “решаем” проблему. Но когда вы инбридите страдание (которое значит, мягко говоря, что вы поймали каждую болезнь и так простили свою плоть) вы разрушаетесь обратно к вашему строению, как старый мастер исчезает под ножом исследователя, желающего знать как это нарисовано. Смерть, я представляю, будет прощена по той же идентификации; мы все заботимся вокруг и около дома смерти, скелета, но обратно черепахе наша безопасность внутри, опасность снаружи. Время есть большая конференция, планирующая наш конец, и юность единственно прошлое, становящее ногу вперед. Ах, быть способным переносить страдание, но позволить духу потерю! И говоря о бытии разрушенным, позвольте мне иллюстрацию рассказом одной темной ночи в Лондоне, когда торопился я в одиночку, руки предо мной, в молитве, я добрался домой и в постель, и проснулся утром не находя рук моих на бедрах моих. Так я начал с Лондонского моста - все это было очень давно, и лучше мне быть осторожнее, иначе в один из подобных дней я поведаю историю, которая выдаст мой возраст.

‘Хорошо, я спустился под Лондонский Мост и что я смог видеть? Каменную Бабу! И знаете ли вы чем Каменная Баба может быть? Каменная есть старорежимная дева, и Лондонский Мост ее последнее пристанище, как последним пристанищем трясучки есть Марсель, если у нее не случилось довольно карманных денег добраться до Сингапура. Для бабищи подпорным камнем есть все чего кто-либо может ожидать. Они предпочитают идти мимо медленно, все оборки и тряпки, с большими страшными шляпами на головах, булавка вшпилена над глазом и шлепает поверх макушки, половина их тени на земле и другая половина крадется вдоль стены за ними; леди высокомодных швей принимают свою последнюю прогулку, фланируя по своему последнему Гнилому Ряду, продвигаясь медленно вперед в темноте, вздымая свои барсученые урывки, или стоят неподвижно, молча и столь безразлично как мертвые, что будто бы думают о лучших деньках, или ожидают чего-то, что им обещали когда они были маленькими девочками; их бедные проклятые платья маршируют вверх и падают на сторону над крестцом, все собирается и тесьмится, как скакун Крестоносца, со всей сбруей отошедший в сторону по нужде.’

Пока доктор говорил, Нора остановилась, словно он обратил ее внимание на себя в первый раз.

‘И раз Отец Лука сказал мне, “Будь прост, Мэтью, жизнь простая книга, и книга открытая, читай и будь прост как звери в поле; быть просто убогим недостаточно - ты должен узнать как.” Так я стал думать и сказал себе, “Эта отвратительная штука, что Отец Лука наложил на меня - быть простым как звери и кроме того думать и не вредить никому.” Тогда я принялся ходить. Начался снег и опустилась ночь. Я подошел к Иле, так как я мог видеть огни в витражных окнах Богоматери и всех детей в темноте со свечами мерцающими, произносящих свои молитвы мягко с тем слабым придыханием что выходит из маленьких легких, шепча фатально ни о чем, что есть той манерой в которой дети произносят молитвы. Тогда я сказал, “Мэтью, сегодня ночью тебе нужно найти маленькую церковь где нет людей, где ты сможешь быть один как как животное, и тогда подумать. Так я отключился и спускался вниз пока не дошел до Св. Мерри и продвинулся дальше и был там. Все свечи горели размерено заботам, что люди им вверили и я был почти один, только в дальнем углу старая крестьянка перебирала свои четки.

‘Так я подошел прямо к ящику для душ в Чистилище, чтоб показать, что я был настоящий грешник, в случае если случится оказаться поблизости Протестанту. Я пытался понять которая из моих рук более благословенна, поскольку есть ящик в Распайл, который говорит, что рука которой жертвуете вы Младшим Сестрам Бедного, будет благословенна весь день. Я пожертвовал, уповая что то была правая рука. Преклоняя колени в темном углу, склоняя голову над и вниз, я говорил Тини О’Тулу, поскольку был его черед, я провернул все остальное. Не было здесь ничего для того в этот раз кроме как обратить его таинству, что б и его оно видело ясно как видело меня. Тогда я прошептал, “Что это за штука, Боже?” И начал плакать; слезы шли как дождь выпадает на мир, не касаясь лица Небес. Внезапно я осознал, что то был первый раз в моей жизни когда мои слезы были мне чужды, поскольку они выходили из глаз моих прямо вперед; я плакал поскольку я стеснял Тини как то к лучшему для него можно было сделать.

‘Я плакал и вскидывал левую руку к Образам, и все время Тини О’Тул лежал в обмороке. Я сказал, “Я пытался найти, и единственно я обнаружил.” Я сказал, “Это я, мой Боже, кто ведает, что есть красота в каждой из неизменных ошибок вроде меня. Не сказал ли я это так? Но”, говорю я, “Я не способен оставаться неизменным пока ты не поможешь мне, о Книга Таинств! C’est le plaisir qui me boulevers! Рычащий лев обретает силу, в поисках собственной ярости! Так скажи мне, что есть неизменность меня меня или его?” И там я был в пустой, почти пустой церкви, все человеческие заботы мерцали в маленьких огоньках повсюду. И я сказал, “Это будет прекрасный мир, Боже, если ты заберешь всех отсюда.” И там я держал Тини, изгибаясь и рыдая, задавал вопрос до тех пор, пока не забывал его, и продолжал рыдать, и затем убрал Тини, как ранеую птицу, и вышел из этого места и шел глядя на звезды что мигали, и сказал, “Был ли я прост как животное, Боже, или я был мыслящь?”

Она улыбнулась. ‘Иногда я не знаю почему говорю с вами. Вы почти как ребенок; затем я вновь довольно хорошо понимаю .’

‘Говоря о детях - и спасибо за комплимент - возьмите к примеру случай Дона Антиколо, юного тенора из Бейрута - он погружался вглубь таза за своим Вагнером, и ввергал яму в грудь за своим Верди - он пел себя раз и на половину мира, вдовец с маленьким сыном, едва ли десять на часах, когда, престо - мальчик был укушен крысой, когда плавал в Венеции и это привело к лихорадке. Отец должен был входить и держать его каждые десять минут (или то было полчаса?) посмотреть стал он менее горяч или горячее. Отец сходил с ума от горя и страха, но оставлял ли он постель его на время? Конечно, потому, что хоть сын и был болен, внутри присутствовала мимолетность. Но будучи отцом, молился он как пил шампанское; шампанское; и он желал чтобы сын жил, когда похлопывал компас и приглашал домой команду, буш и прит. Но когда он вернулся домой маленький сын лежал мертв. Юный тенор разрозился слезами и сжег его и пепел поместил в коробку цинковую, не больше упаковки куклы, и провел над ним церемонию, двенадцать матросов в голубом стояли у обращаемого стола, бокалы в руках, печаль в их вмореввернутых глазах косых под веками утоненными горизонтом, пока обезумевший отец и певец тряс маленькую цинковую коробку над столом причитая: “Это, джентльмены, мой ребенок, это, юноши, мой сын, мои матросы, мой мальчик!” дрожащими пальцами подталкивая коробку теперь сюда теперь туда над столом, пока она не поднялась и не опустилась на всю длину дюжину раз; отец позади нее, следует за ней, касается ее, завывая и рыдая как пес, который учуял птицу, которая теперь, по каким-то странным причинам, лишена движения.’

Доктор встал, затем сел снова. ‘Да, о Боже, Робин была прекрасна. Мне она не нравилась, но я вполне отдавал должное: вид жидкости голубой под кожей, словно покров времени был сорван с нее, и вместе с ним, все транзакции со знанием. Вид первой позиции во внимании; лицо, что будет взрослеть лишь под порывами вечного детства. Виски как те у юных животных рога резкие, когда их вежды смежены. И этот взгляд в лицо провожаемое как огонь ведьминский. Чародеи знают силу рог; встретьте рог где хотите и знайте, что опознаны вы. Вы можете пасть на тысячу черепов человеческих без подобного трепета. А также знают это старые герцогини! Видели ли вы когда их идущими в большое собрание вида любого, будь то опера или безик bezique, без перьев, цветов, стеблей овса, или других принадлежностей раскачивающихся над их висками!’

Она не внимала ему. ‘Каждый час мой последний, и, ‘говорила она с отчаянием, ‘иной не способен прожить свой последний час всю свою жизнь!

Он осклабился. ‘Даже созерцательная жизнь это только попытка, Нора моя дорогая, спрятать тело так что б ног не торчало. Ах,’ добавил он, ‘быть животным, рождаться при открытии глаз, идти лишь вперед, и, в конце дня, запечатывать память падением век.

‘Время недостаточно длинно,’ сказала она, ударив по столу. ‘Оно недостаточно долго пережить ее ночи. Боже,’ рыдала она, ‘что есть любовь? Человек ищущий собственную голову? Человеческая голова, так занятая страданием, что даже зубы взвешиваются! Она не могла сказать мне правды, потому что никогда не планировала этого; ее жизнь была длительной катастрофой, и как вы приготовитесь к ней? Все чего мы не объемлем в этом мире, однажды мы найдем в одном лице и полюбим все и сразу. Сильное чувство идентичности дает человеку идею что он не может сделать ничего плохого; очень мало свершают подобное. Некоторые натуры ценить не способны, только сожалеть. Будет ли Робин лишь сожалеть?’ Она прервалась резко, вцепившись в спинку кресла. ‘Видимо нет,’ сказала она, ‘раз память пока облачает ее.’ Затем она произнесла с насилием страдания, ‘Есть что-то злое во мне, что любит зло и деградацию - черная изнанка чистоты! Что любит честность с ужасающей любовью; иначе почему я всегда хожу искать ее у двери лжеца?’

‘Взгляните сюда’ сказал доктор. ‘Вы знаете что сделало меня величайшим лжецом по эту сторону луны, рассказывающим свои истории людям вроде вас, извлечь смертельную агонию из их кишок, и уберечь их от заворота, и наставить их стопы, и кричать, с глазами уставлеными над сцепленными суставами со страданием, которое они тщатся открыть, произнося, “Скажите что-то, доктор, ради Божией любви!” И я выговариваюсь как сумасшедший. Вот это, и ничего больше, сделало меня лжецом, каким я есть.

‘Представьте ваше сердце будет пяти футов в поперечнике любого места, вы разобьете его ради сердца не большего мышиной сурдины? Вы швырнули бы себя в любое водное тело, в размере том, в котором вы теперь есть, ради всякой женщины, на которую любуетесь через увеличительное стекло, или всякого парня, если бы он был высок как Эйфелева Башня или оставлял следы как муха? Нет, мы все любим в размерах, мы же все взываем голосами тонкими к великому ревущему Богу, по мере взросления. Становиться старше просто суть отбрасывать жизнь за спину; так в итоге вы прощаете даже тех, кого и не начали забывать. Это то равнодушие, которое дает вам ваше мужество, которое, сказать по правде, совсем не мужество. Нет правды, и вы установили это промеж себя; вы были довольно неблагоразумны задать формулу; вы одели непознаваемое в одежды известного.’

‘Человек’ сказала она, веки ее трепетали,’ кондиционируя себя страхом, создал Бога; как доисторическое, кондиционируя себя надеждой, создало человека - охлаждение земли, отступление моря. И я, желающая власти, выбрала девочку, походящую на мальчика.

‘Точно,’ сказал доктор. ‘Вы никого не любили раньше, и никогда никого не полюбите снова, так, как любили Робин. Очень хорошо - что это за любовь имеем мы с обратной стороны, мальчик или девочка? Это были те, кто высказывался в каждом рыцарском романе, что мы прочли. Девочка потерялась, что она как не Принца находка? Принца на белом коне, которого мы всегда ищем. И прекрасный юноша, который девушка, что как не принц-принцесса в кружеве игольном - ни то ни половина другого, картина на веере! Мы любим их по этой причине. Мы были насажены в детстве на них пока они скакали через наши буквари, сладчайшая ложь из всех, теперь явись в мальчике или девочке, в девочке принц, а в мальчике та девочка, что делает принца принцем - не мужчиной. Они уходят далеко назад по нашему утерянному пути, где то, что мы никогда не могли удержать ожидает; это было неизбежно нам пройти мимо них, для наших просчитавшихся стремлений созданы они. Они нам в ответ, что сказывали наши бабушки о том, какой была любовь, и чем она никогда не будет; они, живая ложь наших столетий. Когда долгая ложь выходит наружу, иногда это красиво; когда она попадает в раствор, в лекарства и питье, в болезнь и смерть, она имеет одновременно сингулярное и ужасающее притяжение. Человек способен негодовать и избегать греха в своем собственном плане, но когда это тонкая продуваемая кромка его мечты, он принимает это в сердце, как другой принимает в сердце темное страдание близкого кошмара, рожденного и сраженного умом индивидуальным; так если один из них умирает от сифилиса, другой должен умереть от него же, с двумя чувствами, жути и веселья, спаянными где-то вновь в бесформенное море, где лебедь (будь он наш, или ее или его, или таинства всех) увяз рыдая. ‘Любовь есть смерть, налетающая со страстью; я знаю это, почему любовь моя есть мудрость. Я люблю, как другой порицает.’

‘О, Вдова Лазаря! Восстающая из своего мертвеца! О сомнамбулический гумор луны! Узри это страшнейшее дерево, на котором сидит поющая тоскливейшая птица - Turdus musicus, или Европейский певчий дрозд; сидящий и поющий рефрен – все в слезе – влажная ночь – и он начинает ларго; но заканчивает как Я Слышу Ты Зовешь Меня, или Поцелуй Меня Опять, становясь необузданным. И Диана, где она? Диана Эфесская в Греческих Садах, поющая и трясущаяся в каждой груди; псы ватиканские, мечущиеся вверх и вниз по папской эспланаде и наружу на Рамблу с розами в фалдах для сохранности. Не знаю ли я всего того! Думаете я, Старая Женщина, что живет в чулане, не знаю каждого ребенка, не важно каков его день, рожденные доисторически и даже неверные мысли вызывают неповторимую попытку ума человеческого? Нагните древо познания и вы вспугнете странную птицу. Страдание может быть составлено грешно плохо на письме. Ярость и неточность воют и дуют в кость, ради, вопреки любому мнению, все страдание не очистит - выпрашивая, всеобщего извинения, зовущегося каждый знает. Это мучит и трещит слегка по вероломству; брюшина кипит и приносит на общую и дешевую молитву отличный способ затонуть в бессмысленной агонии.

‘Дженни,‘ сказала она.

‘Это разлагает ее сон - Дженни одна из тех, кто щиплет как птичка и пуста как вол - несчастная и несколько проклятая! И это также способно быть пыткой. Никто из нас не страдает так, как способен, или любит так, как рассказывает. Любовь есть первая ложь; мудрость - последняя. Не знаю ли я, что единственный путь к познанию греха лежит через правду? Злое и доброе узнают друг друга только выдавая свои секреты лицом в лицо. Настоящее добро встречая настоящее зло (Святая Мать Милостливая! есть ли что тут такого?) узнает в первый раз как не принять ничего; лицо одного рассказывает лицу другого половину истории которую забыли оба.’

‘Быть абсолютно невинным’, продолжил он, ’это быть абсолютно неизвестным, в частности себе самому.’

‘Иногда Робин казалась возвращающейся ко мне,’ сказала Нора небрежно, ‘за сном и безопасностью, но, ‘добавила она с горечью,’ она всегда уходила снова’.

Доктор зажег сигарету; подняв подбородок он высоко выпустил дым. ‘Доводить своих любовников до великого страстного равнодушия. Скажем’ вскликнул он, опуская подбородок. ‘На заре, конечно же, на заре! Вот когда она возвращается испуганной. В этот час гражданин ночи балансирует на нити что утоняется.’

‘Только невозможного вечно нехватает; со временем, оно делается доступным. Любовь Робин и моя были всегда невозможны, и любя друг друга, мы больше не любили. Все-таки мы любили друг друга как смерть.’

‘Хм,’ воркнул доктор, ‘бить жизнь как в обеденный колокол, хоть есть здесь час один который не звенит - час путаницы. Ох, ладно,’ вздохнул он, ‘всякий умирает в итоге от той отравы известной как сердце-во-рту. Ваше в ваших руках. Верните его обратно. Едок его обретет ваш вкус; под конец его рыло будет слышно рявкать у вас между ребер. Я не исключение, знает Бог, я крайний в своем ряду, тонкая прядка волос остаточного сопротивления. Вот отвратительная вещь, что человек выучивает только через то, что есть у него между одной ногой и другой! О, это короткая волока! Мы повреждаем смертность ее индустрией. Вы никогда не знаете который из ваших концов тот, что ведет к становлению частью того, от чего вам не оторвать ума.’

‘Если только вы способны оторвать мой ум, Мэтью - теперь, в этом доме, что я сняла, где ум Робин и мой должны идти вместе. Удивительно, не так ли, я счастливее теперь когда одна, без нее, потому что когда она была здесь со мной, в этом доме, я наблюдала ее желание уйти и в то же время остаться. Как много нашей жизни вкладываем мы в жизнь, которой можем быть отвергнуты? Затем она возвращалась ковыляя сквозь дом опять, прислушиваясь к звуку шагов во дворе, на пути покинуть и не идти, пытаясь поглотить, в напряженности своего уха, любой звук способный показаться мне подозрительным, еще надеясь, что я разорву себе сердце в безопасности; ей нужна была эта уверенность. Мэтью, была ли грехом моя вера ей?’

‘Конечно, это сделало ее жизнь неверной.’

‘Но когда я больше не верила ей, после ночи когда я приходила повидать вас; я все время думала об этом, я не осмеливалась прекратить, из страха того момента, что снова явится.’

‘Раскаяние,’ сказал доктор, ‘сидит крепко, как бычий зад - у вас есть самоуверенность “честности” сдержать этот зад раздавить вам сердце; но что есть у нее? Лишь ваша вера в нее - затем вы забираете эту веру! Вы должны хранить ее вечно, наблюдая, каким она была мифом; никакой миф не рушится безопасно. Ах, слабость сильных! Проблема ваша в том, что вы не просто мифотворец, вы также разрушитель, вы создали прекрасную фабулу, теперь отправьте с ней в постель Вольтера; ах, Марш Мертвых в “Сауле”!

Нора продолжила, как будто ее и не прерывали ‘Потому что после той ночи, я пошла увидеть Дженни. Я помню ступеньки. Они были коричневого дерева, и холл был безобразен и темен, и квартира ее тягостна. Никто не мог знать, что у нее есть деньги. Стены были горчичного цвета обоев на них, так же как и гостиная, и что-то отвратительное в красном и зеленом и черном в прихожей, и на удалении в конце, спальня выглядывающая в половину двери, с двуспальной постелью. Сидя вверху напротив, подушкой служила кукла. Робин дарила мне куклу. Тогда я узнала, прежде чем спросила, что это правильный дом, прежде чем произнесла, “Вы возлюбленная Робин, не так ли?” Это бедное дрожащее создание имело тазовые кости, что я могла видеть парящими сквозь платье. Я хотела протянуться вперед и рассмеяться от ужаса. Она сидела там усиленная сюрпризом, ее вороний счет подходил сказать, “Да”. Тогда я посмотрела вверх и там на стене была фотография Робин, когда она была ребенком (та, что она сказала мне, потерялась).

‘Она перешла к деталям; она упала мне на колени. При следующих ее словах я увидела, что я не дочь ей, но тот, кто должен понять ее мучения. В сильном волнении она сказала “Я вышла этим вечером, я не думала, что она позвонит мне потому что вы уехали в деревню, говорила Робин, и вернетесь сегодня вечером и потому она должна остаться с вами дома, так как вы всегда были добры с ней; хотя, Бог знает, я понимаю, что между вами больще ничего нет что вы ‘просто хорошие друзья’; она объяснила это - спокойно, я чуть не сошла с ума когда обнаружила, что она была здесь, а меня не было. Она говорила мне достаточно часто, ‘ Не покидай дома, потому что я точно не знаю когда я буду способна уйти потому что я не могу ранить Нору.’”

Норин голос треснул. Она продолжила.

’Затем Дженни сказала, “Что вы собираетесь делать? Что вы хотите, чтобы я сделала?” Я все время знала, что ей ничего не поделать, с тем, что она хочет сделать, и чем бы оно ни было, она лжет, не важно, что за правду она рассказывает. Я была мертва. Потом я почувствовала себя сильнее, и сказала, да я выпью. Она налила две, стуча бутылкой по стакану и проливая ликер на темный ужасный ковер. Я продолжала размышлять, что это еще продолжает причинять мне боль; тогда я узнала куклу; куклу там, на постели.’ Нора села, лицом к доктору. ‘Мы даем ребенку смерть, когда даем ему куклу - это подобие (чучело) и саван; когда женщина дает это женщине, это жизнь, которой у них не будет, это их ребенок сакральный и профанный; так когда я увидела эту другую куклу -’ Нора не могла продолжать. Она разрыдалась. ‘Что за часть чудовищности я, что всегда рыдает здесь на краю!

‘Когда я добралась домой Робин ждала, зная, поскольку я опаздываю, что что-то идет не так. Я сказала ‘Все кончено - я не могу продолжать. Ты всегда мне лгала, и ты отказала мне ради нее. Я больше не могу этого выносить.”

‘Тогда она встала, и вышла в прихожую. Сдернула свой плащ с крюка и я спросила “Тебе нечего сказать мне?” Она обернула ко мне лицо. Оно было как нечто однажды чудесно найденное в реке - и выбросила себя за дверь.’

‘И вы плакали,’ произнес доктор, кивая. ‘Вы прошлись по дому как некто оседающий под облегчением. Вы были разрушены и продолжали бить рукой об руку, улыбаясь безумно, и напевая немного, и руки к лицу прижимая. Сценические декорации были изъяты из жизни, так, обнаружив себя применяющей их, вы смутились, в смысле стыда. Когда вы вышли в поисках кого-либо, с кем можно впасть в безумие, они сказали, “Бога ради, посмотрите на Нору!” Ради сноса великих развалин всегда играется тонкий и вселяющий ужас спектакль. Почему это то, о чем вы хотите со мной говорить? Потому что я еще одна женщина о которой забыл Бог.’

‘Здесь некуда продолжать, Мэтью,’ сказала она. ‘Вы не знаете куда идти. Мужчина это другой человек - женщина вы сами, выхваченная, когда впадаете в панику; на ее устах поцелуй собственный ваш. Если она застает вас плачущим, так вы ограблены сами собой. Бог смеется надо мной; и его смех - моя любовь.’

‘Вы умерли и воскресли ради любви,’ сказал Мэтью. ‘Но в отличие от осла, возвращающегося с рынка, вы всегда несете ту же ношу. О, ради сладкой Божьей воли, никогда не внушала ли она вам отвращения! Не были ли вы порой довольны, что у вас есть ночь для себя, желая, когда она возвращалась, что бы этого никогда не случилось?’

‘Никогда, и всегда; я была напугана, что она вновь станет нежной. Это’ сказала она, ‘такой благоговейный страх. Боязнь момента, когда она обернет свои слова, делая их чем-то между нами, чем ни с кем больше невозможно поделиться - и она скажет, “Ты должна остаться со мной или я больше не смогу жить.” Уже однажды ночью она бежала за мной в Монпарнасскую квартиру, куда я отправилась искать ее, потому что кто-то сказал мне, что ей плохо и она не может добраться домой (я прекратила выходить с ней, потому что не могла снести созерцания “свидетельства собственных глаз”); бегущая за мной по кварталам, говоря, с яростным угнетенным дыханием, “ Ты дьявол! Ты все делаешь грязным!” (я пыталась снять чьи-то руки с нее. Они всегда клали на нее руки, когда она была пьяна.) “Ты заставляешь меня чувствовать себя грязной, и усталой, и старой!”

Я отвернулась к стене. Полисмены и люди начали собираться на улице. Мне было холодно и ужасно стыдно. Я спросила, “Ты то имела в виду?” И она ответила, что именно. Положила голову на плечо одного из офицеров. Она была пьяна. Он держал ее за запястье, одна рука сзади нее. Она ничего не сказала на это, потому что не замечала, и продолжала плевать в меня ужаснейшие вещи. Тогда я быстро пошла прочь. Моя голова, казалось, была огромнейшим местом. Она побежала за мной. Я продолжала идти. Я была холодна и во мне больше не было жалости. Она схватила меня за плечо и стала передо мной, ухмыляясь. Она споткнулась, и я подхватила ее, а она произнесла, увидев бедную несчастную нищую шлюху, “ Дай ей немного денег, все что есть!” Она швырнула франки на улицу и нагнулась над мерзкой шалашовкой и стала рвать ей волосы седые под пылью лет, говоря, “ Они все брошены Богом, а ты более всех, потому что они не хотят твоего счастья. Они не хотят что б ты пила. Ладно, здесь, пей! Я даю тебе деньги и позволение! Эта женщина - они все подобны ей, ’сказала она со злобой. “Они все хорошие - они хотят спасти нас!” Она села позади нее.

‘Это заняло у меня и гарсона полтора часа, поднять ее и впихнуть в фойе, и когда я затащила ее столь далеко, она начала драться, так что внезапно, не думая, но и без осторожности и жалости, я ударила ее; и на этом она начала, улыбаться и поднялась со мной по ступенькам, без претензий. Она сидела в постели, ела яйца и звала меня, “Ангел! Ангел!” и мои яйца съела тоже, и, обернувшись, заснула. Тогда я поцеловала ее, держа руки и стопы, и я сказала: “Умри сейчас, так ты будешь тиха, так тебя не будут больше трогать грязные руки; так ты не унесешь мое сердце и свое тело и не позволишь им быть занюханными псами – умри сейчас, тогда ты станешь моей навечно.” (Какое право у кого на это?) ’ Она остановилась. ‘Она была моей, лишь когда была пьяна, Мэтью, и теряла сознание. Это ужасная штука, что в конце она была моей лишь мертвецки пьяной. Все время я не верила, что ее жизнь была тем, чем была, тот факт, что я не верила, говорит, что со мной было что-то не так. Я всегда видела ее как длинного ребенка, что вырос в высоту детского платья, идущей и нуждающейся в помощи и безопасности; потому что она пребывала в своем собственном кошмаре. Я пыталась стать поперек и спасти ее, но, я была как тень в ее сне, что неспособна настичь ее во времени, как плач спящего не имеет эха, мое собственное эхо пробивалось к ответу; она была словно новая тень, идущая в опасной близости от внешних занавесей, и я сходила с ума, потому что я бодрствовала и видела это, неспособная настичь, неспособная выбить людей оттуда; а она движется, почти недвижная, с лицом святым и идиотским.

‘И затем в тот день я вспомнила всю свою жизнь, когда сказала: “Теперь все кончено,” она спала, а я ударом разбудила ее. Я видела, как она проснулась и обернулась оскверненной ко мне, она, которая успела в этом сне удержать целое. Мэтью, ради Бога, скажи что-то, ты достаточно грозен сказать это, скажи что-то! Я не знала, я не знала что это, быть мной, совершившей ужасную вещь. Никакая скверна не касалась ее до того, и тут, перед своими глазами я увидела ее разрушенной всю и сразу, усохшую, потому что я сбила прочь сон с нее, и я обезумела и с тех пор я безумна; и здесь ничего не поделать; ничего! Ты должен сказать что-то, о Боже, скажи что-то!’

‘Прекрати! Прекрати это!' воскликнул он. ‘Прекрати кричать! Опусти руки! Прекрати это! Ты была "порядочной женщиной", и все же сукой высшего уровня, только что способной убить себя и Робин! Робин была за пределами "человеческих типов" – дикарка, пойманная в женскую кожу, чудовищно одинокая, чудовищно тщеславная; как тот парализованный на Кони-Айленде – (заберите у человека конформизм и вы заберете его снадобье) - который лежал на спине в коробке, но коробка была услана бархатом, пальцы его украшены камнями, и подвешенное над ним, откуда ему было глаз не оторвать, небесно-голубое окантованное зеркало, так он хотел наслаждаться собственной своей "непохожестью" (собственной своей "уникальностью"). Робин не в твоей жизни, ты в ее сне, тебе никогда оттуда не выбраться. И почему Робин чувствует себя невинной? Каждая постель, которую она покидает, беззаботно, наполняет ее сердце миром и счастьем. Она совершила "побег" свой вновь. Вот почему она не может "поставить себя на место другого", она сама себе единственная "позиция"; потому она негодует, когда вы попрекаете ее тем, что она сделала. Она знает, что она невинна, потому что она не может совершить ничего по отношению к кому-либо кроме себя самой. Вы почти схватили основу ее, но она с умом устранила вас, сделав Мадонной. Чем плохи были терпение ваше и страх все эти годы, если вы не способны были сдерживать их в ее воле? Вы набрались мудрости у нее на коленях?

‘О, ради Бога милого, не могли б вы встать, не вынеся урока? Потому, что урок, который мы выносим, всегда в отдаче смерти и меча нашего любимого. Вы близки к краю гордости, но я пустой горшок, движущийся вперед, шепчущий молитвы мои в темном месте; потому что я знаю, что никто не любит, я, последний из всех, и это меня никто не любит, вот что делает большинство людей столь страстными и яркими, потому что они хотят любить и быть любимы, когда есть лишь немного лжи на ухо, что б ухо забыло из чего время составлено. Так я, Др. О’Коннор, говорю, ползите мимо, тише, тише, и не учите ничего, потому что то всегда познается через тело другого; свершите действие в сердце и будьте внимательны к тем, кого любите – так возлюбленный умирающий, неважно сколь забытый, заберет что-то от вас в могилу. Будьте смиренны как пыль, как Бог заповедал, и ползите, и в итоге вы приползете к концу канавы, и не пропадете, ни много не вспомните.'

‘Иногда', сказала Нора, ‘она могла весь день сидеть дома, глядя в окно или играя своими игрушками, поездами, животными, автомобилями заводными, и куклами и шариками и солдатиками. Но все время она наблюдала за мной, убедиться, что никто не звонит, что колокольчик не звонит, что у меня нет писем, и никто не улюлюкает в суде, хоть она знала, что ни одна из этих вещей не способна случиться. Моя жизнь принадлежала ей.

‘Иногда, если она нарезалась к вечеру, я могла найти ее стоящей в центре комнаты, в одежде мальчика, переминающейся с ноги на ногу, держащей куклу, что она дарила нам - “наш ребенок” - высоко над головой, словно она была готова швырнуть ее вниз, выражение бешенства в лице ее. И однажды, около трех утра, когда она пришла, она пришла в ярость, поскольку я единственный раз не была там, все время ожидая. Она подняла куклу и швырнула ее на пол и наступила ногой, встремив в нее каблук; и затем, когда я подошла рыдая, она ударила ее, ее китайская голова вся в пыли, юбка трепещет и топорщится, кружась сильнее и сильнее по полу, ее синий бант то поверх, то под низ. '

Доктор собрал ладони вместе. ‘Если вы, столь кровожадная в любви, оставили ее одну, то что? Могла ли потерянная дева во времена Данте быть потерянной девой недвижимой, и не мог он положить свой глаз на нее? Она должна была быть вспоминаема и вспоминаемое, надевало платье невосприимчивости. Думаете, у Робин не было права сражаться с вами своим единственным оружием? Она видела в вас тот исполненный страха взгляд, что способен был сделать ее мишенью навечно. Не делают ли девочки всего для куклы? – куклы – да, мишени вещей прошлого и грядущих? Последняя кукла, отданная веку, это девочка, которая должна быть мальчиком, и это мальчик, который должен быть девочкой! Любовь этой последней куклы была предопределена в этой любви сначала. Кукла и незрелость имели некоторое право над ними, кукла, потому что олицетворяла, но не содержала жизни, и третий пол, потому что содержал жизнь, но напоминал куклу. Благословенный лик! Это должно быть заметно лишь в профиль, иначе это будет наблюдаться как сопряжение идентичных расколотых половин бесполого предзнаменования! Их королевство беспрецедентно. Почему вы думаете, я провел почти пятьдесят лет, рыдая над стойками, да потому, что я один из них! Неприкаянный ангел! Вот за чем вы всегда охотились!'

‘Вероятно, Мэтью, есть и дьяволы? Кто знает, есть ли дьяволы? К сожалению, они вступают в неприкаянное. Была я ее дьяволом, пытавшимся создать ей уют? Я впускала своих мертвых и не создавала уюта, даже в снах. Там в моих снах была моя бабушка, которую я любила больше всех, запутавшаяся в могильной траве, и цветы, вздувающиеся вокруг и меж ней; лежащая там, в могиле, в лесу, в гробу стеклянном, парящий низко, мой отец, который все еще живет; медленно движущийся и в могилу подле нее, его голова откинута, и его кудри лежат снаружи, сражающийся с ее смертью отчаянно, и я, продвигающаяся к этим краям, идущая и воющая беззвучно; ближе и ближе, видящая их борющимися с той смертью, словно они сражаются с морем и моей жизнью; я выла и была неспособна сделать что-либо извлечь себя оттуда. Там они были, в стекле могилы, и могильные воды и могильные цветы и могильное время, и одна мертвая и одна живая и одна спящая. Это продолжалось вечность, хоть и остановившееся, мой отец перестал биться и просто лежал там парящий позади нее, неподвижный, уже дрейфующий в место тесное. И я проснулась, а это длилось; оно ушло в темную землю моего шага, будто я хоронила их в земле моего утраченного сна. Вот что я сделала с матерью моего отца, мечтая по примеру отца, изводить их своими слезами и своими снами: для всех нас умереть в чьем-то сне опять. И это, я сделала с Робин: только через меня она могла умирать опять и опять, и лишь через меня, из всей моей семьи, где дедушка мой умирал, снова и снова. Я проснулась и встала с постели и кладя руки между коленей сказала, "Что говорит этот сон, ради Бога, чем был этот сон? " Зачем он мне был дан.'

Внезапно, Др. Мэтью О`Коннор сказал: ‘Это моя мать без требуемого аргумента!' И затем, своим самым громким голосом прорычал: ‘Матерь Божья! Я хотел быть твоим сыном – неизвестным возлюбленным секундом стать!'

‘О, Мэтью. Я не знаю, как идти. Я не знаю куда повернуть. Скажи ей, если увидишь ее, что всегда она у меня на руках – всегда будет так, пока мы не умрем. Вели ей делать, что должно, но не забывать.'

‘Скажи ей сама,' сказал доктор, ‘или сиди в своем затруднении молча, если хочешь, что тоже, что с горностаями – теми прекрасными желтыми горностаями, за которых женщины платят столь высокую цену – как они обретают желаемый цвет? Сидя в постели всю жизнь и описывая листы, или завывая на собственный свой манер. Тоже и с людьми; они единственно значимы лишь, когда в открытую предоставляют себя “неприятностям” – своим собственным, и мира. ‘Ритуал, сам по себе, представляет инструкцию. Так мы возвращаемся в то место где я начал; молитесь хорошему Богу, он поддержит вас. Лично я называю ее "она" по причине способа, которым она меня создала; это кое-как выравнивает ошибку.‘ Он поднялся и прошел к окну. ‘Эта бесценная галактика дезинформации, зовущаяся умом, запряжена в тот изумительный и изношенный клубок принуждений, зовущихся душой, спускающийся иноходью по практически стертому пути обуздания Здоровья и Болезни, на удачу спланированного - это святое Предписание Об Аресте, способ которым тело предстает перед судьей - стой - в конце Робин будет хотеть тебя в монастыре, где то, что она любит, по окрестностям, создает безопасность, потому что ты есть ты, поддерживающая “ее приношение", как пушки приносят смерть в глубоких водах.

‘В конце, сказала Нора, ‘они придут ко мне, - девочки Робин, ведомы неистовством, - ко мне за покоем!’ Она начала смеяться. ‘Боже мой,’ сказала она, ‘женщина которую я держала на коленях!’ ‘Женщина’, сказал доктор, ‘рождается на коленях, вот почему я никогда не мог ничего с ними поделать, я сам по себе, большую часть времени.’

‘Внезапно, я узнала, что вся моя жизнь была, Мэтью, тем, чем я надеялась была Робин - тайной пыткой. Мы не можем надеяться ни на что большее, чем надежда. Если я просила ее, рыдая, не выходить, она бы вышла точно так же, шире сердцем, потому что я коснулась его, когда она спускалась, по ступенькам.’

‘Львы взращивают гривы и лисы растят зубы на этих хлебах,’ интерполировал доктор.

‘В начале, когда я пыталась удержать ее от выпивки и всенощных гуляний, и от скверны, она могла сказать - “Ах, я чувствую себя такой чистой и веселой!” как если бы прекращение этого оскорбления было ее единственным счастьем и умиротворением ума; и так я боролась с ней как с кольцами собственного самого ясного сердца, держа ее за волосы, раскладывая на коленях, как некоторые люди в беде заламывают руки чересчур мягко; и если бы это было игрой, она вскидывала и роняла голову у меня под подолом, как ребенок подпрыгивает в колыбели впадая в возбуждение, даже если это кто-то закаленный кинжалом. Я думала я любила ее ради нее самой, но обнаружила, что ради себя.

‘Я знаю, сказал доктор, ‘там вы сидели возвышенные и прекрасные, с розовым кустом, украсившим задницу.’

Она посмотрела на него, затем улыбнулась. ‘Как вы узнали?’

‘Я леди без нужды в обидах,’ сказал доктор. ‘Я знаю.’

‘Да,’ сказала она. ‘Вы знаете то, чего никто из нас не узнает до смерти. В начале вы были мертвы.’

Упали сумерки. Над уличными фонарями стоял тяжелый туман. ‘Почему бы вам теперь не отдохнуть?’ спросил доктор. ‘Ваше тело подходит к этому, вам сорок и тело также ведет политику, а жизнь свою собственную, которую вам нравится считать своей. Я слышал однажды дух чайки, но я знал что это тайна вечно движущаяся вовне и далее и не моя.’

‘Я знаю, сказала она, ‘теперь.’ Внезапно, она разразилась рыданиями, заламывая руки. ‘Мэтью,’ сказала она, ‘любили ли вы кого-то и он становился вами?’

Мгновение он не отвечал. Подняв графин, поднес его к свету.

‘Робин может идти куда-угодно, делать что-угодно,’ продолжила Нора, ‘потому что она забывает, а я никуда, потому что помню.’

‘Она подошла к нему. Мэтью,’ сказала она, ‘ты думаешь я всегда буду такой. Однажды я была неумолима, но это другая любовь - она идет везде, нет места ей остановиться - она разъедает меня. Как ей сказать мне, когда ей нечего сказать, что не было бы свидетельством против нее?’

Доктор сказал ‘ Вы знаете также хорошо как и я, что мы рождаемся двенадцатью, и подхватываем тринадцатого, и так некоторые из нас живут. Мой брат, которого я не видел четыре года, и любил больше всех, умер, и с кем захотела поговорить мать моя как не со мной? Не с тем, кто видел его последним, но со мной, который видел его лучшим, как если бы мои воспоминания о нем были им самим; и поскольку вы забыли Робин в лучшем, это к вам она оборачивается. Она приходит дрожащая, и дерзкая, и воинственная, все правильно - это вы можете вернуть ей возвращение к себе самой, вновь, так как вы забыли ее - вы единственная кому достанет сил прислушаться к обвинению, вашей жизни; и расстроившей прекрасную защиту, ваше сердце!

‘Скальпель и Писание научили меня тому немногому, чего я еще не знал. И я довольно хорошо справлялся’, он щелкнул, ‘пока вы не явились и не откинули камень, и наружу я вышел, весь лишай да глаза; и вот я сижу, обнаженный, как только могут быть те вещи, чьи дома были оторваны от них устроить праздник, и это моя кожа – трудится, чтобы утешить вас. Не я ли должен вынести мой рай – ту роскошную акклиматизацию – ради утешения рыдающей женщины и воющих парней? Взгляните на Феликса ныне, что за вид Еврея перед нами? Ропщущий против традиции, как летучая мышь против стекла оконного, важная птица над городом, его ребенок, мальчик причитающий “уж могилы надежды и радости миновали“.

‘Ах, да – я люблю своего соседа. Как гнилое яблоко с гнилого яблока грудью соединенные мы падаем вместе, и нет сомнений в этом разложении, так, когда я чувствую так, я прилагаю грудь потверже, что б и ему гнить так же быстро, как и мне, а он стоит в острой нужде иль я прогадываю с криком. Я, спеющий быстрей любого фрукта! Тепло гниения смешало его сердцевину с моей, и мою взвинтило в зенит до времени. Препону самого себя я отшвырнул прочь давным-давно, так грудь к груди я вынужден двигаться с моими упадающими друзьями. И любят ли они меня за это? Нет, не любят. Расторг ли я себя, не только потому, что родился столь безобразным, как Бог осмелился помыслить, но потому, что я сродством и знанием проблемы повредил собственную ценность. И смерть – вы думали о смерти? Что за риск принимаете вы? Знаете ли которая умрет первой, вы или она? И которая самая жалкая часть, голова или стопа? Я говорю, с тем добрым сиром Доном, стопа. Они на редкость жутко отбиваются от земли. Я думал и об этом. Думали вы, ради милого Христа,' он вдруг крикнул, 'что я так счастлив, что вы способны рыдать у меня на шее? Вы думали, что нет других стенаний в этом мире, кроме ваших собственных? Есть тут ли не терпеливые где-то святые? Есть ли там хлеб, что не идет предложенный с горьким маслом? Я, верный Католик как есть, прижимал к груди всякую конфессию надежды, и все же точно знал, во всей нашей борьбе и протестах, для следующего поколения мы будем не солидной лепешкой выпавшей из динозавра, а мелкой крапинкой, оставленной колибри; так и споем Chi vuol la Zingarella (как женщины любят ее!) пока я трелю Sonate au Crepuscule, бросаясь в Лесного Царя ровной мерой, не говоря уже про Кто Такая Сильвия? Кто есть кто-нибудь!

‘О,' рыдал он. ‘Разбито сердце у вас! Я падал арками, летал перхотью, плавал почками, рваными нервами и разбитым сердцем! Но кричал ли я, что орел держал меня за яйца или ронял филеи свои мне на сердце? Могу ли я идти вперед крича, как это больно, что и разум отступает, или, держа кишки мои, как если б они были ножей пружинами? И все же вы кричите, и тянете губу и помещаете руку снаружи и крутитесь, крутитесь! Должен ли я взывать к горам неприятности, что имел я в долине, или к каждому камню пути, ломавшему мои кости, каждой ли лжи, как спустилась она мне в живот и свила гнездо, чтобы вылупить меня к моей смерти там? Не все ли в мире странно раскачивается и я самый безумный из множества? – так я приду волочащийся и визжащий, как нетель по пути на забой, знающий, что рыданья его лишь половина повода, противиться собственной смерти – как его смерть лишь держит повод противления его воплям? Вы ходили по Небу высокому босыми? Вы ли единственный человек босой ногой наступивший на грабли? Ох, вы бедная слепая коровенка! Оставьте мои перья; вы ерошите меня вспять и порхаете вкруг, мешая горе мое! Какой из концов сладок? Концы волос сладки ли, когда вы приходите счесть их?'

'Послушайте,' сказала Нора. 'Вы должны выслушать! Она могла вернуться ко мне после ночи по всему городу и лечь рядом со мной и сказать, "я хочу всех сделать счастливыми," и рот ее обращался вниз. "Я хочу что бы все были веселы, веселы. Только ты," говорила она, держишь меня, "только ты, ты не должна быть ни весела ни счастлива, не как все, это не для тебя, только для всех других в этом мире." Она знала, что доводит меня до безумия страданием и испугом; только’ продолжала она, ‘она не могла ничего поделать потому, что стояла далеко в стороне в ожидании начала. По этой причине она ненавидела всех поблизости. Вот почему она погружалась во все, как иной в сон. Вот почему она хотела быть любимой и оставленной одна, в одно и то же время. Она убила бы мир, чтобы обрести его в себе, словно бы мир был в пути, и он был в пути. Тень падала на нее-меня-и это выводило ее из ума.

Она снова принялась ходить. ‘Я была любима', начала она, ‘чем-то странным, и оно забыло меня.' Ее глаза были неподвижны, она казалась говорящей сама с собой. ‘Это я заставляла ее волосы вставать на цыпочки, потому что любила ее. Она стала жестокой, потому что я сделала ее веру безмерной. Она хотела темноты сознания – отбросить тень поверх того, что не была способна изменить – свою распущенную жизнь, ее жизнь ночью; и я, я швырнула ее вниз. Теперь нам никогда ее не обнаружить,' сказала Нора. ‘Слишком поздно. Нет окончательного расчета для тех, кто любил слишком долго, так что для меня там нет конца. Только я не могу, не могу ждать вечно!' закончила она с отчаянием. ‘Я не могу жить без сердца!

‘По началу, после того как Робин уехала с Дженни в Америку, я разыскивала ее в портах. Не буквально, другим образом. Страдание – распад сердца; все что мы однажды любили становится "запретным", когда мы не понимаем этого полностью, как нищий, рудимент города, зная что-то о городе, котором городе, ради собственного удела, желает забыть. Так любовник должен идти против природы найти любовь. Я представляла Робин в Марселе, в Танжере, в Наполи, чтобы понять ее, избавиться от собственного ужаса. Я говорила себе, я буду делать то, что делала она, я буду любить то, что любила она, тогда я снова обрету ее. Поначалу казалось, что все, что мне нужно сделать это стать "развращенной", найти девчонок, которых любила она; но я обнаружила, что все они были просто маленькими девочками, которых она забыла. Я навещала кафе, где Робин жила своей ночной жизнью; я пила с мужчинами, я танцевала с женщинами, но узнала я единственно, что другие спали с возлюбленной моей и ребенком. Для Робин есть и инцест, это одна из ее сил. В ней, записи прошлого, и прошедшее относительно для нас всех. Не будучи семьей, она более представительна чем семья. Родственник выходит на передний план только когда рождается, когда страдает и когда умирает, пока не станет чьим-то возлюбленным, и тогда станет всем, как была Робин; пусть и не столько как она, поскольку она была родной, обнаруженной в другом поколении. Я думала, "Я совершу что-то, чего она никогда не будет способна простить, тогда мы начнем заново, как незнакомцы." Но моряк не уходит дальше чем в коридор. Она сказала: "Mon dieu, il y a deux chevaux de bois dans la chambre a coucher.'''' (Боже мой, есть две деревянные лошади в спальне.)

‘Христе!' пробормотал доктор.

‘Так', продолжила Нора, ‘Я оставила Париж. Я шла сквозь улицы Марселя, причалы Танжера, basso porto Наполи. На прибрежных улицах Наполи, плющ и цветы перерастали через разрушенные до снования стены. Под чрезмерными лестницами, выходящими раскрытыми на улицу, нищие спали лежа под образами Св. Геннаро; девочки идущие в церковь молиться, взывали к мальчикам на площадях. В отворенных дверных проемах ночные огни горели весь день пред кричащими отпечатками Девы. В одной комнате, лежавшей открытой в аллею, перед кроватью покрытой дешевым тяжелым сатиновым одеялом, в полутьме, молодая женщина сидела на стуле, вытянувшись через спинку, одна рука обвивает ее, другая висит сбоку, как половина ее сна; и половина ее страдала. Когда она увидела меня, она улыбнулась, как делают дети, когда их обнимают. Переводя взгляд с нее на Мадонну за свечами, я знала, что изображение, для нее, было тем, чем я была для Робин, вовсе не святой, но застывшим страхом, пространством между человеческой и божественной головой, ареной “непристойной” вечности. В этот момент я стояла в центре эротизма и смерти, смерти, делающей мертвого меньше, как любовника, сокращения и окончания которого мы начинаем забывать; для любви и жизни есть объем, от которого тело и сердце будут дренированы, и я знала, в постели этой Робин уложит меня. В той постели мы забудем наши жизни в крайности памяти, отлинивая наши части, как фигуры в восковых работах вылинивают до собственной истории, так и мы разбиваемся на осколки до любви.’

Доктор встал. Он пошатнулся, когда добрался до шляпы с пальто. Остановился в нерешительной и печальной тиши - двинулся по направлению к двери. Держа шишку ручки в руках, он обернулся к ней. Затем он вышел.

Доктор, идучи с поднятым воротником пальто, вошел в Кафе Ля де Мэр дю Жил. Он встал за стойкой и заказал напиток, разглядывая людей в тесной, синей от дыма комнате, сказал себе, ‘Послушай!’ Его заботила Нора, жизнь Норы и жизни других людей в его жизни. ‘Путь человека лежит в тумане!’ произнес он. Повесил зонтик на барную стойку. ‘Мыслить - значит болеть,’ изрек он бармену. Бармен кивнул.

Люди в кафе ждали что скажет доктор, зная что тот пьян и будет болтать; в пространных лихих предложениях его отречения вырывались наружу; никто никогда не знал, что было правдой, а что нет. ‘Если вы действительно хотите узнать, как как бьет боксер-профессионал,' произнес он, оглядываясь вокруг, ‘вам нужно войти в круг его ярости и полагаться на пятки, а не на счет.'

Кто-то засмеялся. Доктор медленно повернулся. ‘Так безопасно вот все это?' саркастично вопросил он; ‘дьявольски вот так безопасно? Ну, подождите пока вы не окажетесь в остроге и не обнаружите себя шлепающими подошвами стоп ваших по погибели.'

Он протянул руку за напитком – бормоча под нос: ‘Мэтью, ты никогда не был современен жизни никого из людей, и ты запомнен никогда не будешь вообще, Боже храни вакансию! Тончайший инструмент тупится со временем – и все, инструмент негоден, и я должен помнить об этом, ибо всякий дивен; сие инструмент уплощающийся. Резчик, выгравируй это на моем камне, когда Мэтью кончится и в поле потеряется.' Он огляделся. ‘Это инструмент, джентльмены, потерявший струну Соль, иначе бы он играл тонкий строй; иначе он бы до сих пор пускал ветры с ветрами севера – по-другому касаясь своего котелка!'

‘Лишь презираемые и смехотворные составляют приличные истории,' добавил он в сердцах, увидев завсегдатаев улыбающимися, ‘так вы способны представить, когда вам расскажут! Жизнь достаточно длинна лишь для одной сделки; попробуй вот эту!'

Расстриженный священник, сухой бледный человек с женскими руками, на которых было много колец, друг докторов, позвал его и предложил выпить. Доктор подошел, аккуратно поднося свои зонтик и шляпу. Священник сказал: ‘мне всегда хотелось узнать были вы в действительности когда-нибудь женаты или нет.'

‘Откуда мне знать?' спросил доктор. ‘Я говорил, что был женат и дал девочке имя и имел от нее детей, затем, вуаля! Я убил ее наповал просто как умирающего лебедя. И был ли я попрекаем за эту историю? Был. Потому что даже ваши друзья с сожалением плачут над мифом, как если бы там заключалась не реальная участь всех слез мира! Что если девочка была женой моего брата и ребенок брата моего ребенком? Когда я опустил ее, конечности ее были прекрасны и неподвижны как два Майских побега из черенка – сделал ли он для нее столько же? Я мечтал о ней в сердце своем, чистой как Французский отпечаток, девочке, всей в легком цвету и птичьей клетке, лежащей на земле удобно с морем на фоне и веревкой из роз удержать ее. Обращались ли лучше с чьей-либо женой? Кто сказал, что она не могла быть моей, а также ребенок? Кто в таком случае', сказал он с усилием, ‘говорит, что они не были моими? И брат также не был братом, одна кровь режется вдоль, одна зовется Майкл, а другая Мэтью? Кроме людей обескураженных, видящих их движущимися в разных направлениях? Кто скажет, что я не муж жены моего брата и этот его ребенок не был порожден в моем колене? Разве не к собственной чести он бьет меня как я? И когда она умерла, мои рыдания уменьшили его рыдания?'

Бывший священник сказал, ‘Ладно, есть в этом что-то, хоть все-таки я бы хотел знать, что есть что.'

‘Вы знаете, знаете ли?' сказал доктор. ‘Ладно затем, вот почему вы там где теперь, прямо в грязи и ни пера вылететь из, как утки в парке Голден Гейт - широчайший парк по пленению - всякий со своей проклятущей добротой кормил их круглый год вплоть до погибели, потому что когда подходило время им лететь на юг все они были в горьком оцепенении, будучи слишком толстыми и тяжелыми подняться из воды, и, Боже мой, как они шлепали и силились по всему парку осенью, и рыдая рвали себе волосы, потому что природа перевешивала вниз хлебом и миграция их остановилась, по крохам.

Вы заламываете руки увидеть ее, а это иная иллюстрация любви; под конец вы слишком тяжелы чтобы двигаться с прожорливостью в желудке. И’, сказал доктор, ‘тоже будет со мной, если я позволю ей, что с ветром на одном конце и с циклоном на другом. Уже были некоторые, что я пренебрег во имя духов моих - старый иомен из Гвардии и лейб-гвардеец из Тауэра, по причине их холодных почек и седых волос, и тип мальчика, который знал лишь два существования - себя в зеркале - перед и позади.’ Теперь он был пьян сильно. Он оглядел кафе. Выхватил кого-то подтолкнувшего кого-то. Поднял взгляд на экс-священника и чертыхнулся. ‘Что за люди! Все эксцентричны жутким образом. Здесь было несколько эксцентричных хороших людей в этом мире однажды - но никто из вас,’ сказал он, адресуясь к комнате, ‘никогда не знал их. Вы думали вы все усыпаны алмазами, не так ли! Хорошо, расчлените алмазы, и вы обнаружите мясо слизня. Мой Боже,’ сказал он, обернувшись, ‘как я подумаю!’ Он начал колотить стол стаканом. ‘Пусть все они будут прокляты! Те люди в жизни моей, что сделали мою жизнь несчастливой, приходят ко мне узнать о деградации и о ночи. Нора, бьющаяся головой о собственное сердце, растрескавшееся, ум ее заключает жизнь ее, как пятка на веере, прогнивши до костей от любви к Робин. Боже мой, как эта женщина может держаться за идею! И этот старый кулик, Дженни! О, эта великая дурная история, и кто скажет что я предатель? Я говорю, расскажи историю мира, миру!’

‘Печальный и продажный век,’ сказал бывший священник.

Мэтью О’Коннор кликнул еще напиток. ‘За чем приходили все они ко мне? Зачем они все рассказывали мне все, ожидая затем, что все уляжется в тишине во мне, словно кролик уходит из дому умирать? И этот барон Феликс, тяжко грохочущий слово по жизни, а до того его молчание плодилось будто пена на запруде; и этот мальчик его Гвидо, от Робин, пытающейся разглядеть через Дунай со слезами в глазах, Феликса держащегося за его руку, и мальчика держащего образ Девы на темнеющей красной ленте, чувствующего ее святое вознесение из металла и зовущий матерью; и я, даже не знающий с какого направления конец мой подойдет. Так, когда Феликс спросил меня, “Ребенок немощен?” Я сказал, “Был ли Безумный Король Баварии немощен?” Я не тот кто рубит узел погружая себя в любой водноем, ни даже отпечаток лошадиного копыта, какой бы дождь ни шел.’

Люди начали шептаться, а официанты подошли ближе, наблюдая. Экс-священник улыбался про себя, но О’Коннор казалось не видел и не слышал ничего кроме собственного сердца. ‘Некоторые люди’, произнес он, ‘снимают голову - сперва в любой водоем, а шестью стаканами позднее кто-то в Гарлеме получает тифоид, выпивая их бедность. Боже, возьми мою руку и выведи из этого великого аргумента - чем больше идешь против собственной природы, тем больше узнаешь о ней - услышьте меня, небеса! Я кончен, и быть всем чем я быть не хотел и делал - Боже, пролей свет - как я стоял там, избитый и искалеченный, и рыдающий, зная, что я не то, что я думал, хороший человек поступающий дурно, но плохой человек не делающий ничего более, и я не могу выразить этого, даже когда говорю самому себе. Я говорю слишком много, потому что я был создан таким несчастным тем, что вы держите в тиши. Я старая поношенная львица, бздюха в своем углу, причина моей храбрости в том, что я никогда не был единственной вещью, что я есть, обнаружить что я есть! Здесь лежит Небесное тело. Пересмешник воет сквозь столпы Рая, о, Боже! Смерть на Небесах лежит спрессована в скумбриевой вышине, на груди ее панцирь, у ног ее жеребенок с немой мраморной гривой. Сон ночной тяжел на глазах ее.’

‘Маленький забавный человечек,’ сказал кто-то, ‘никогда не умолкает — всегда доставляет всем проблемы прощать его, потому что не может простить себя –Зверя Припавшего, вышедшего из ночи’ – когда он прервался, стал слышен голос доктора: ‘И что есть я? Я отвержен, и аккуратно публичен!’

Он стал нащупывать сигарету, нашел ее и закурил.

‘Однажды давным-давно, я стоял, слушая шарлатана подделывающегося под знахаря, что говорил: "Теперь, леди и джентльмены, прежде чем я обезглавлю маленького мальчика, я дерзну развлечь вас несколькими салонным фокусами." У него имелся тюрбан, ниспадающий на глаза, и стенания в левом желудочке, которые подразумевали быть визгом Тофета, набедренная повязка, широкая как шатер, защищающая примерно столько же. И вот, он начал свои фокусы. Вырастил дерево из левого плеча, выбросил пару кроликов из манжет и сбалансировал три яйца на носу. Священник, стоя в толпе, начал смеяться, и священник смеющийся, всегда заставлял меня пожимать плечами с сомнением. Другой раз был, когда Катерина Великая послала за мной пустить ей кровь. Она взялась за пиявок с буйной Саксонской развязностью, говоря: "Пусть выпьет, Я всегда хотела быть в двух местах одновременно!"'

‘Ради неба,' сказал экс-священник. ‘Вспомните, наконец, век собственный!'

Это мальчики, которые выглядят столь невинными, как дно подковы, что доведет вас до беды, не мужчины с доисторической памятью.'

‘Женщины также способны создать проблему,' нескладно сказал бывший священник.

‘Это другая история,’ ответил доктор. ‘Что еще всегда делала Дженни, и что еще всегда делала Робин? И Нора, что она сделала, чтобы вызвать это, принимая это внутрь ночью, как птичник? И я сам, хоть я никогда и не имел пятки поднять свою середину - зачем я создан, и чего бы я ни делал, все возвращается к тому же - быть узнанным, драгоценный камень должен лежать в широко раскинувшемся поле; но я совершенно не блещу в подлеске! Если вы не желаете страдать, вы должны разорвать себя на части. Разве несколько частей Каролины Габсбургской не были помещены в три строго обязательных штабеля? - сердце ее в Августинской церкви, внутренности ее у Св. Стефана и то, что осталось от тела в подвале у Капуцинов? Сохраненная разделением. Но я весь одним куском! О, новая луна!’ сказал он. ‘Когда она выедет верхом?’

‘Пьяный и вещающий миру,’ произнес кто-то.

Доктор услышал, но он зашел уже далеко за заботы, слишком растекшийся умом для объяснений, и уже причитающий.

‘Пойдемте,’ сказал экс-священник, ‘я провожу вас домой.‘

Доктор махнул рукой. ‘Месть - это для тех, кто любил мало, ничего большего ради, чем справедливость, что довольно тяжко. Однажды я отправлюсь в Лурд и протиснусь в первый ряд и расскажу о вас все.’ Его глаза почти закрылись. Он раскрыл их и огляделся, и ярость переполнила его. ‘Христос Всемогущий!’ произнес он. ‘Почему они не оставят меня в покое, все они?’

Бывший священник повторил, ‘Пойдемте, я отведу вас домой.’

Доктор попытался подняться. Теперь он был исключительно пьян и предельно зол. Его зонтик упал на пол с разбиванием стакана, когда он качнул руку вперед, отталкивая руку помощи. ‘Убирайтесь! Убирайтесь!’ говорил он. ‘Что за проклятый год, что за кровавое время! Как это случилось, откуда оно явилось?’

Он принялся кричать с рыдательской улыбкой. ‘Говори мне, ко мне - всем им - сидя на мне, как на ломовой лошади - говори! Любовь падает маслом вниз, вера падает решкой! Почему никто не знает, когда все закончится, кроме меня? Эта глупая Нора, держащаяся на зубах, отправляется обратно, найти Робин! И Феликс - вечность единственно что длинна для Еврея! Но есть что-то еще - кто это был, черт побери их всех - кто это был? Я известен всем,’ сказал он, ‘каждому!’ Он навалился на стол всем своим весом, руки распластались, голова между ними, глаза широко раскрыты в слезах, уставившиеся вдоль стола, где пепел вился и порхал под его прерывистым дыханием.

‘Ради Христа милого!’ сказал он, и голос его стал шепотом, ‘Теперь, когда вы услышали все, что хотели услышать, не могли бы вы дать мне потеряться, дать мне уйти? Я единственно не прожил жизнь свою ни за чем, но я говорю что она незачем - противно среди грязных людей - я знаю, все кончено, для всех кончено, и никто не знает этого кроме меня - пьяного как уличная потаскуха - задерживающегося черезчур долго -’ Он попытался подняться на ноги, но сдался. ‘Теперь,’ сказал он, ‘конец - помяните мои слова - теперь ничего, кроме гнева и рыданий!’


Глава 8

Одержимая

Когда Робин, сопровождаемая Дженни Петербридж, прибыла в Нью-йорк, то казалась рассеянной. Она могла не слушать уговоров Дженни, что они могут устроить в этой стране дом. Она сказала, отель был ‘вполне хорош’. Дженни не могла ничего поделать с ней; словно побуждающая сила, направлявшая жизнь Робин, дни ее, также как и ночи, стала прихрамывать. На протяжении первой недели или двух она не выходила, затем, думая лишь о себе, стала охотиться за терминалами, садясь на поезда в разные концы страны, путешествуя без плана, отправляясь во множество у-черта-на-куличках церквей, сидела в самом темном углу, или стояла против стены, одна стопа повернута к носку другой, руки сложены в длину, голова склонена. Как она принимала Католический обет давным-давно, теперь она входила в церковь как тот, кто от чего-то отрекается; руки у лица, она на коленях, зубы против ладони, застывшие в непродуманной остановке, как тот, кто внезапно услышал о смерти; смерти, которую не оформить, пока шокированный язык не даст своего разрешения. Двигаясь как домохозяйка, приходящая установить прямой беспорядок в неизвестном доме, она выступила вперед с зажженной свечой, и, ставя ее, обернулась, натягивая свои толстые белые перчатки, и вместе со своим медленным размашистым шагом, покинула церковь. Мгновением позже, Дженни, которая следовала за ней, оглядевшись кругом для уверенности, что осталась невидимой, метнулась прямиком к подсвечнику, выхватила свечу из гнезда и задула ее; зажгла снова и водрузила на место.

Робин шла открытой местностью в той же манере, срываясь на цветы, тихо разговаривая с животными. Тех, что подходили близко, она хватала, вытягивая их меховые спины пока глаза не сужались и не обнажались зубы, ее собственные зубы показывались так, будто рука ее лежала на собственном горле.

Поскольку занятия Робин касались чего-то незримого; поскольку в ее речи и жестах сквозила отчаянная анонимность, Дженни впадала в истерику. Она обвиняла Робин в ‘чувственной общности с нечистыми духами’. И влагая свою злобу в слова, она била себя сама. Она не понимала ничего из того, что чувствовала или делала Робин, что было еще нестерпимее, чем ее отсутствие. Дженни ходила ходуном по своей темной комнате отеля, плача и спотыкаясь. Робин теперь нацелилась в Норину часть страны. Она кружила все ближе и ближе. Иногда она спала в лесу; тишина, которую она вызывала своим приходом, разрывалась вновь насекомым и птицей, вновь ниспадающими поверх ее вторжения, что забывалось в ее строгой неподвижности, стирая ее, как капля воды делается неразличимой водоемом, в который падает. Иногда она спала на скамейке в разрушающейся церкви (она перенесла туда ряд собственных вещей), но никогда она не шла дальше. Однажды ночью она проснулась от лая, дальнего, Нориного пса. Как она пугала лес до молчания своим дыханием, лай пса поднял ее на ноги, жесткие и неподвижные.

В полуакре оттуда, Нора, сидящая под керосиновой лампой, подняла голову. Пес метался вокруг дома; она слышала его сначала с одной стороны, затем с другой; он завывал в меру бега; лающего и воющего она слышала его все дальше и дальше. Нора наклонилась вперед, вслушиваясь; она начала дрожать. Спустя мгновение она встала, открыла двери и окна. Затем она села, руки на коленях; но она не могла ждать. Она вышла наружу. Ночь была довольно глубока. Она была способна видеть ничто. Она пошла в направлении холма. Она больше не слышала пса, но держалась за ним. Уровнем выше себя, она слышала нечто шелестящее в траве, вереск заставил ее споткнуться, но она не звала. На вершине холма она могла видеть, медленно вздымавшуюся против неба, битую погодой белизну церкви; свет выбегал по дорожке из дверей. Нора побежала, ругаясь и рыдая, и слепо, без предупреждения, встремилась в косяк церковной двери.

На справленном алтаре, перед Мадонной, горели две свечи. Свет падал по полу и пыльным скамьям. Перед образом лежали цветы и игрушки. Стоявшей перед ними в мальчишеских штанах была Робин. Ее поза, удивленная и сломленная, была захвачена в точке, где рука почти настигла плечо, и в этот момент Норино тело проломило дерево, Робин начала опадать. Она соскальзывала по наклонной; вниз, волосы развеваются, руки раскинуты, и пес стоящий там, пятящийся задом, передние конечности прижаты; лапы дрожат от дрожи крестца, холка стоит; пасть раскрыта, язык свешен в сторону над коричневыми яркими зубами; воющий и ждущий. И все ниже она опускалась, пока ее голова не смерилась против его; на всех четырех теперь, с трясущимися коленями. Вены выступили на шее, под ушами, вздулись на руках, широкие и бьющиеся, растущие на пальцах по мере продвижения. Пес, дрожащий каждым мускулом, отскочил назад, губы его вывернулись, язык окостенел, выгибая ужасом рот; пятясь задом, назад, по мере ее приближения, тоже теперь скулящей, подвигающейся ближе, голова практически свернута набок, оскалившаяся и воющая. Отступивший в самый дальний угол, пес вздыбился словно хотел избежать чего-то, что взволновало его до подобной агонии настолько, что он, казалось, был готов встать с пола; затем затих, царапая траверзу стены, передние лапы подняты и соскальзывают. Затем, опустив голову, бороздя своими прядями пыль, она бросилась в его сторону. Тот успел испустить один вопль страдания и кинулся на нее, прыгая вокруг, лая, и пока он прыгал на другую сторону ее, держал голову направлено к ней, молотя хвостом теперь этой стороной, теперь той, по стене.

Тогда она тоже начала лаять, ползая вокруг него - лающая в виде насмешки, грязно и трогательно. Пес стал плакать, носясь с ней, голова задрана ей к голове, как если бы обмануть ее; его лапы двигались мягко и медленно. Он носился и так и сяк, рыдающий низко своим горловым плачем, а она лаяла и рыдала с ним; рыдая со все меньшими раз о раза промежутками, движась голова в голову, пока не сдалась, отвалилась от него, руками назад, лицо уставлено и воет; и пес тогда сдался, и улегся, глаза налиты кровью, голова распластана у нее на коленях.




Переведено Hvrenja
Редакция 19.12.2018

Ночной Лес
Роман
Translation